Невиновный - Ирен Штайн
– Подзатыльник хочешь? Нет? Тогда не говори ерунды.
Моя сообщница чуть сердито засопела, но я успел различить в ее лице нотку торжества. Никогда бы не смог ее ударить. Все напускное – образ супергероя из каких-то банальных отечественных киносюжетов… Точнее, образ в образе – ведь Женька знала – я никогда не смогу причинить ей боль.
«Одно мое движение, и она полетит вниз…»
Я тряхнул головой в бессильной злобе, так, что щелкнули зубы, взрывом отозвавшись в висках. Наверное, какая-то из тысячи масок спала – я взял Женьку за руку – быстро, чтобы не сомневаться, не остановиться на полпути, когда схлынет опрокинувший меня порыв.
– Будет опасно, ты понимаешь?
– Как в кино. – Она улыбалась. Искорки в глазах – по-прежнему дерзкие. Она не позволяла страху завладеть ею, моя неудержимая, смелая Бонни, и от этого я почувствовал в горле комок. В стакане сухо – вот досада. Ни капли не скатилось к моим губам, и даже за окном проглянуло солнце, на секунду ослепив меня. Значит, уже день.
– Только круче. – Я тоже улыбался – мне пришлось. Больше всего на свете хотелось завалиться обратно, на кровать, подарившую мне ночь кошмаров, но только не выходить никуда из номера, ни к чему не обязывающего, никому не заметного. А потом смотреть в окно, как струями света летят по дорогам машины, перерезая струи из капель, методично стекающих по стеклу. – Но это к вечеру.
– А что сейчас?
– А сейчас день.
Удар подушкой, по уху. Падаю, раскинув руки, изображая невинно убиенного. Женька смеется. Смеется, и голос ее рассыпается осколками битого хрусталя. Мгновение – и его не стало – он впитался в стены и потолок, как вода утекает в изголодавшуюся, иссушенную жаждой землю. Сколько голосов хранит этот номер? Во сколько тысяч невидимых слоев они сложены под небрежно наклеенными обоями? Если воспроизвести все разом, можно сойти с ума – от смеха на все лады, плача, воплей отчаяния и сладострастия… Криков о помощи, никем не услышанных, навсегда похороненных здесь.
Верочка не кричала. Ей сдавили горло.
Я почувствовал, как к моему горлу подступает комок, как до самой высокой ноты разгоняется режущий свист в ушах. Но я ведь ничего не….
– Пойдем? Или хочешь, чтобы нас выселили?
– А мы спрячемся под кроватью, и сделаем вид, что нас здесь нет. – Как же сложно делать вид, что ничего не происходит. Но ведь действительно ничего не происходит, – все эти кошмары своды моего черепа удерживают внутри меня. Снаружи светло и спокойно. Как в детстве, когда мама вынимала из духовки запеченные яблоки, истекающие соком. И плевать, что будет дальше – ведь дальше только хорошее.
– Я в детстве любила прятаться. При любом удобном случае забиралась в самые темные места, куда заглядывают по праздникам или во время генеральной уборки. Так интересно было – наблюдать за всеми, знать, что они без понятия, где я. Знаешь, у меня настолько хорошо получалось… – Вырвавшийся из горла Женьки смешок казался нездоровым, неуместным. – Что меня перестали искать. Бесполезно мол. Так я впервые поняла, что никому в целом мире не нужна. Сама виновата, правда?
Дикий, маленький зверек. Вот-вот убежит и снова спрячется – ведь умеет это лучше всего. Нельзя показать свои слезы. Нельзя быть слабой и уязвимой. Прячься или бей – третьего не дано. Наверное, впервые в моей жизни я сделал то, что должен и то, что хотел. И эти две вещи поразительным образом совпали. Я обнял Женьку – точнее, схватил, или сгреб в охапку, чтобы ее удивленное личико уткнулось в мое плечо. Вот ведь это самое третье – когда тебя любят и принимают. Пусть даже беглый преступник, которого знаешь без году неделя, или даже меньше. Так бывает, Женя, мой Мотылек. И не должно быть иначе.
***
– Куда мы едем? – Женька отчаянно вертела головой по сторонам, вглядываясь в вывески медленно проплывающих за окном зданий. Казалось, мысль ее огромными буквами была напечатана прямо в воздухе: «Где же, где та самая контора, которая вот прямо сейчас будет нами успешно ограблена?». Но высотки начинали редеть и вырождаться, превращаясь в откровенно второсортные домишки – вначале хрущевки, от которых на километры разило кошачьей мочой и сыростью, а потом и вовсе одноэтажки с покосившимися заборами и спившимися хозяевами. Город заканчивался, сдавал позиции окраинной вольнице.
– Бывала раньше на кладбище?
– Ну… да, давно. На «слабо» взяли, типа не смогу ночью просидеть три часа возле могилы убийцы. Рассказали баек, что он затащит к себе, идиоты.
Я не сдержал смешок, слушая ее рассказ, досадливый такой, едкий смешок. Как же эта детская ерунда отличалась от моих кладбищенских воспоминаний… Промозглый ноябрь, скопище людей, мечтающих о тепле, как бродячие собаки, земля, разинувшая рот. Голодно и холодно, ей, как и людям. Но она ждет – терпеливо и с ощущением превосходства надо всем сущим – когда уже в пасть размером метр на два опустится комок вожделенной плоти, в деревянной скорлупе, как фисташковый орех. Фисташковый орех – моя мать, возлежала в углублении из красного бархата, будто вернулась в лоно своей матери, тоже давно покойной. Меня то и дело швыряли из стороны в сторону – вначале пытались протолкнуть сквозь десятки ног в первый ряд, считая, что по степени родства я заслужил хороший обзор мертвого тела, потом напротив, сердобольно причитая, выплевывали через толпу обратно, на задворки – мал еще, мол, пожалейте ребенка. Я же не до конца понимал смысл всего этого действа. Зачем откопали яму? Почему камни повсюду имеют фамилии? При чем здесь моя мать, в конце концов? Я полагал, что происходит странный ритуал, которых полно у взрослых. И все эти люди ждут, когда мама, наконец, встанет и скажет – пойдемте к столу, хватит мерзнуть.
Понял я, когда готовились опускать гроб, и понимание ударило меня под дых, сжало внутренности в тугой болезненный клубок. Больше никто и никогда не увидит маму. Ее накрыли крышкой, и сейчас отправят вниз. На-все-гда. Я хотел кричать, но не мог – из горла вырывалось только шипение. Беспомощность и бессилие – меня не услышат. Никто не снизойдет до того, чтобы с высоты своего роста посмотреть на взывающего о помощи мальчишку. Сам не заметил, как снова оказался в первом ряду. Мысли роились в голове, сплетались в причудливые комки, рассыпались бисером, а тело не делало ничего – не могло ничего сделать. Может, древние инстинкты пробудили во мне догадку – я хотел толкнуть в разинутый могильный зев кого-то другого – может, земля насытится, и ей не понадобится мама? Но лакированный