Повесть о десяти ошибках - Александр Шаров
— Со мной майор-врач и младший лейтенант — советские командиры.
Старик встал. Слышно было, что и другие бывшие в комнате поднялись, приветствуя гостей. Книга, шелестя страницами, соскользнула на пол. Он снова тяжело опустился в кресло. В дальнем углу кто-то заплакал и запричитал.
— Ша! — сказал человек в кресле. С трудом подбирая русские слова, он попросил Курку и майора: — Подойдите ко мне!
Комната была пропитана жидким красноватым светом. Видно было, как пар из коридора, клубясь, врывается в нее.
Когда майор и Курка, все еще с девочкой на руках, подошли, старик осторожно отвел ладони, которыми девочка прикрывала лицо, кончиками пальцев провел по лицу девочки, и так же с трудом подбирая слова, проговорил:
— Манечка? А я думал, ты умерла.
— Сонечка умерла, и Борис погиб, а я жива, — ответила девочка, снова закрывая лицо ладонями.
Слепой поднял с пола и раскрыл книгу.
— Отнесите Манечку в ту каморку, — проговорил он медленно, будто читал начертанные в книге письмена. — Там есть кровать с периной, пусть ребенок отдохнет.
Ступени на лестнице скрипели. Под черным, беззвездным небом, по земле, до самой сердцевины пропитанной ледяной влагой, сползались сюда люди, спасшиеся в ямах и подвалах.
Снова открылась дверь.
— Абрагам? — спросил слепой. — Это ты? А я думал, тебя уже нет на свете.
— Как ты меня узнал? — спросил Абрагам.
— Как же я мог не узнать тебя, когда ты так шаркаешь ногой? А ты шаркал ножкой еще ребенком, когда бежал мимо моего дома на углу Базарной в хедер. И Роза, твоя мама, вечная ей память, очень огорчалась из-за этой твой привычки. А привычка осталась, хотя столько потеряно и сколько же ты дорог прошел. Идешь от смерти — ты идешь, а она за тобой. Одна эта привычка, может быть, и осталась от прежнего. У человека сохраняется то, что угодно господу. О ребе Мойше говорили: «А, это тот, который вместо „огурец“, говорит „огулец“. Будто это было самым главным в нем, будто только для этого и создал его бог: не „огурец“, а „огулец“».
Девочка легла на кровать. Курка пристроился близко от нее, на полу. Гришин сел и прислонился к стене, закутав ноги соломой. Вдруг ему припомнилось: в Каменске, безлюдном, опустошенном войной городке, в ночном свете на глаза попалась вывеска «готель» и взбрела мысль — переночевать в гостинице. Нижний этаж был разрушен прямыми попаданиями снарядов, завален битым щебнем, кирпичами, и он устроился в верхнем этаже, под открытым небом — крыша тоже была снесена снарядами. Лег и в ярком свете луны увидел светлый прямоугольник — должно быть, след картины — и надпись карандашом: «Нет счастья Харитону на земле, и это знает Харитон вполне, 5 мая 1941 года». В ту ночь Гришин часто просыпался, и дурацкая надпись неизменно вызывала одну мысль: что еще нужно было этому человеку, командированному в Каменск, как он смел считать себя несчастным в мае 1941 года, когда не было войны, непереносимого горя, солдатских вещмешков и смерти за плечами?
— Пойди, Манечка, помойся — там, внизу, в бане, — донесся из соседней комнаты голос слепого. — А если ты не можешь — отдохни. Горе тоже забывается и уходит — как все, как жизнь…
Гришин плотнее прислонился к стене. Было холодно, но иногда сквозь одежду проникал и пробегал по телу пар, горячий, как дыхание тяжелобольного. Словно тебя все время кто-то ощупывал, сама война ощупывала, как столяр деловито и озабоченно ощупывает доски, прежде чем сделать из них гроб. В соломе шуршали мыши, выгнанные, должно быть, горячим паром из подвала; доносился невнятный голос слепого.
— Что он читает? Библию? — спросил Гришин Шмуклика, пристроившегося рядом.
— Нет, — ответил Шмуклик. — Хотя это можно назвать и «Книгой исхода», и «Книгой бытия». Он сидел в скрыне и писал, писал обо всем.
— В полной темноте?
— Он ведь слепой, — напомнил Шмуклик,
— Что же он писал?
— Про свою жизнь. Хотите посмотреть? — спросил Шмуклик и поднялся.
Каморка наполнилась не светом, а красноватой мглой, проникающей из соседней большой комнаты. Шмуклик почти сразу вернулся. Гришин раскрыл книгу: большие листы были заполнены неразборчивыми, пересекающимися строчками.
— Он думал, что пишет, а теперь думает, что читает, — сказал Шмуклик, взял книгу из рук Гришина и отнес обратно слепому.
— «Книга исхода», — про себя повторил Гришин слова Шмуклика. — Человек сидел в полной тьме, чернее которой не будет и в конце мира, и писал свою «Книгу исхода».
Еще кто-то вошел в соседнюю комнату.
— Илья? — окликнул слепой. — А я думал, ты умер.
Шаги шести тысяч человек, которые жили когда-то в гетто и больше не будут ходить по земле, превратились в пепел, звучали, жили в памяти слепого, только там.
Девочка попробовала подняться с постели и опять легла.
— Я не могу, — сказала она. — Я после. Тебе не противно, что я такая грязная?
Она лежала на спине, по-прежнему закрыв лицо руками. Сквозь пальцы проблескивали ее огромные черные глаза.
— Откуда ты? Как ты сюда попала? — спросил Курка, придвигаясь к ней как бы в ответ на ее вопрос, и погладил ей руки.
— Как? — отозвалась девочка. — В мае за мной заехал дядя Миша. Я ведь жила в Москве с папой, — не знаю, жив ли он. И дядя увез меня сюда, чтобы я поправилась после скарлатины.
Она говорила задыхаясь и часто замолкала, иногда надолго.
— Я приехала в пятницу, за два дня до войны. Дядя погиб при первой бомбежке, и мы остались втроем — я, Боря, Сонечка, брат и сестра, его дети.
Слепой по-прежнему читал, но слов разобрать было нельзя.
— …Я ползла, как по дну речки, — шептала Манечка. — Кругом идут, идут, идут. Но это не речка… И я не знала, кто идет там, по берегу. Может быть, немцы… Или наши. Или просто шумит в ушах… А иногда мне казалось, что меня несет ледоходом, — когда я засыпала на минуточку. А иногда казалось, что я уже умерла и так ползу где-то уже не на земле.
Теперь она говорила почти непрерывно, как бы боясь замолкнуть и потерять последнюю связь с жизнью.
— Те, кого брали на работу, не возвращались… — сказала женщина в другой комнате.
— Это была не река, а кювет. Тяжелый танк прошел, и остался кювет, вроде канавы, — объяснил Курка.
— Может быть, — прошептала девочка. — Там текла грязь, а не вода, и я боялась захлебнуться. Потом я услышала голоса наших. Даже не слова — я ничего не разбирала в отдельности, — а голоса. И я испугалась, что потеряю сознание