Повесть о десяти ошибках - Александр Шаров
Тетя Рузя стояла рядом с какой-то бутылочкой с длинной сигнатуркой в руке, и по лицу ее текли слезы.
— Иди же! — тихо и повелительно шепнула ей тетя Женя. — Он ждет…
Я выскользнул из бабушкиной комнаты вслед за тетей Рузей. Она села на стул напротив балкона, и в открытой двери сразу возник Павлов. В тускло освещенном проеме двери, чуть сутулящийся, чтобы не задеть головой низкой притолоки, он впервые показался мне очень большим, почти великаном, каким был в моем воображении, но не наяву. С лица его исчезло прежнее потерянное выражение и возникло другое: не то чтобы счастливое, а спокойное.
Тетя Рузя даже не оглянулась. Она только разжала ладонь и выронила свою огромную пуховку, которую поднесла было к лицу, так что над полом разлетелось белое облако.
Павлов стоял в проеме двери.
Было тихо. Ординарец исчез. Пулемет как бы сам собой, еле заметно, поводил тупым рыльцем между темными бутылями с наливкой.
Павлов подошел наконец к тете Рузе и сел рядом, поставив свой стул близко к ней, но сразу затем отодвинулся. Я пристроился на полу около круглого стола, опираясь спиной на его массивную ножку, и хотя сознавал, что должен уйти, не мог сделать этого, потому что только тут, рядом с Павловым, не было смерти.
В просвете между фигурами Павлова и тети Рузи видны были балкон, пулемет, мертвые кони на булыжнике и папаха Палия, багровая и зловещая, как луна. Казалось, что Палий не убежал, а провалился в землю и ждет случая, чтобы снова подняться. Пулемет бессонно поводил рыльцем, и был Павлов, так что я не боялся, только знал, что должен уйти, но не мог. Застыл, притулившись к ножке стола, прирос к ней.
Они сидели лицом друг к другу и о чем-то еле слышно говорили, с длинными паузами, когда губы их надолго делались неподвижными. Я не помню их лиц, а только общее выражение просветленности, полного спокойствия: шел человек и уже не думал, что дойдет и доживет, и вот он там, где должен быть; дальше идти некуда, незачем и нельзя.
Выражение проясненности. Так с детства помнишь тепло печи, когда бабушка пекла пироги, и душистое тепло пирогов, и тепло, которое охватывало, когда мать — редко — обнимала меня, прохладу ее губ, когда они, если я заболевал, касались моего лба. Свет окна, когда вечером бежишь домой от ночных страхов, шелест дерева с только что распустившейся листвой во дворе, у дверей дома, шепот его, шепот матери. Свет лампы в полутемной гостиной.
Тетя Рузя часто надолго уходила к бабушке. Павлов продолжал сидеть в той же позе, только закрывал глаза, но так, словно смотрел сквозь опущенные веки.
Потом она возвращалась. Я то задремывал, то пробуждался — каждый раз в испуге: а вдруг Павлов исчез или вообще он только приснился? И мне казалось, что они — Павлов и тетя Рузя — целую бесконечность склоняются друг к другу. Длинная коса тети Рузи еле заметно двигалась, пока просвет между двумя фигурами исчезал — не виден становился ни балкон, ни пулемет, ни мертвые кони на мостовой. Потом они так же медленно отклонялись и между ними проникал ночной свет. Коса тети Рузи отклонялась, отклонялась, как стрелки часов, показывающих какое-то самое важное время — бесконечно медленное.
Как будто их качал неслышный ветер, такой слабый, что они почти не двигались, и такой сильный, что через всю страну соединил их тут. И будет приближать их друг к другу и разлучать, но не разрывать их близости. Этого сделать не в силах никто и ничто. Приближать не — соединяя — всегда, пока они будут живы, — этим они и живы.
Может быть, этот ветер дует и сейчас, когда их давно уже нет на земле.
На другое утро, когда я еще спал, кто-то, вероятно Павлов или дядя Нат, сонного перенес меня на кровать, и я не видал, как полк уже под обычным красным знаменем ушел из Бродиц.
Полк Красной гвардии под командованием Павлова, в который вошли боевые дружины Сахарного и Кожевенного заводов. Вместе с полком ушел воевать дядя Нат.
А вскоре мы с тетей Женей уехали в Москву.
6
Наступила зима девятнадцатого года, мне уже исполнилось девять лет. В тот очень холодный и темный вечер мы сидели одни — я и мой товарищ Мотька Политнога — в огромной коммунарской спальне.
Другие разбрелись: на чоновские посты, колоть дрова, чистить картошку и кто куда. Мотька был только года на два старше меня, но пережил на своем веку намного больше, чем я, — это был круглолицый и жизнерадостный паренек, у которого правда в рассказах причудливо переплеталась с вымыслом.
Прозвище его Политнога произошло оттого, что он успел побывать на фронте с отрядом красногвардейцев, который подобрал его, выскочившего из окошка хаты, где белые сожгли его родных. Был он на фронте не то год, не то месяц, политруком отряда, как он чаще всего рассказывал, — но это мало вероятно, — или вестовым политрука, или еще кем. В коммуну привезли его красногвардейцы — «с фронта, на ко́нях».
Сдали Мотьку «под роспись» самому Пантелеймону Николаевичу.
«Шинельку сдали, портупею, буденовку, винтовку, ложку, как положено».
Мотькины рассказы о поступлении в коммуну менялись от раза к разу. Один раз даже получилось, что шел он с фронта пешком и Пантелеймон Николаевич подобрал его, замерзшего, у церкви Василия Кесарийского, напротив коммуны.
«Сутки мертвяком лежал, думали — амба, доски шукали, чтоб гробя́ку сколотить…»
Проскакал по неведомым полям прошедшей эпохи из небытия в небытие красногвардейский отряд и пронес в будущее притороченную к седлу мальчишескую судьбу.
Под высоким потолком тускло, в четверть силы, тлели угольные нити лампочки накаливания. В свете ее сосульки на паровом отоплении казались кровоподтеками. Мотька что-то рассказывал, но что именно — я не помню. Вероятно, как всегда, о войне. Сквозь синее, оледенелое окно смутно рисовался похороненный в сугробах сад с замерзшими деревьями. Дверь спальни отворилась без скрипа. Кто-то — дежурный, очевидно, — сказал: «Да вот они» — и убежал, оставив на пороге сутулящуюся фигуру. Я узнал Павлова, пока он медленно шел, пересекая спальню, в той же кавалерийской шинели, что и в Бродицах.
Даже, может быть, прежде чем