Повесть о десяти ошибках - Александр Шаров
Когда-то в гимназии тетя Рузя написала удивительное сочинение, взволновавшее весь город. Мне рассказывала мать. Но я не очень хорошо помню, о чем было сочинение; и, кажется, мать тоже не помнила точно. Но там говорилось о Татьяне, о женской гордости, о красоте. Значит, все это было и в ней самой.
Куда же это исчезло?!
Теперь я понимаю, что только мне, незрячему тогда, и другим незрячим казалось, будто это исчезло. Красота не исчезает, а только становится иной. Слепящая, видимая всем и всегда, превращается в ту, которая остается как тайна и раскрывается как откровение.
Сразу после гимназии она вышла замуж за талантливого человека: он был шахматистом и однажды выиграл у великого Алехина.
У нее родилась дочка. Но, вероятно, в семье молодая мать не была счастлива, — если и была, то недолго.
Вскоре ее муж погиб, — я, кажется, его и не видел. Но когда он еще был жив, подруги и родственники, особенно моя бабушка, мать Рузи, говорили ей, что она должна заботиться о своей внешности.
А она не умела, не могла заставить себя.
И только украдкой плакала, отчего большой ее нос еще сильнее краснел. Бабушка подарила ей пудреницу с пуховкой — огромной, прошлого века, больше похожей на метелку, которой стряхивают пыль. И она, когда никто не видел, пудрилась торопливо, точно совершала нечто постыдное, точно была еще гимназисткой, Если ее заставали за этим, она краснела, сердито стирала пудру платком и убегала. Может быть, вся тайна ее прелести заключалась в том, что она оставалась девочкой, даже когда коса ее — так рано — поседела и она начала глохнуть, все более отстраняясь от окружающего.
И было нечто удивительное, как я сейчас вспоминаю, в пугливых ее движениях, в пристальном блеске глаз, в том, как она незаметно и внимательно вглядывалась вдруг в твое сердце — даже сама не замечая этого, проникая взглядом в тебя, как луч, скользнувший в глубину темной каморки.
Не было любопытства в ее взгляде, как нет его и в солнечном луче.
И было нечто удивительное в том, как она прятала по-детски за спину огромную эту пуховку прошлого столетия, единственное, что она хранила для себя, чтобы сберечь красоту.
Я не знаю, где и когда увидел ее первый раз Павлов. Должно быть, не было между ними взрослой любви. Но она раскрылась перед ним — может быть, единственным человеком на всем свете. И так, что слабое ее тепло окутало для него весь мир, где бы Павлов ни был, где бы ни воевал — а он всю жизнь воевал; какие бы бури ни потрясали мир, и какая бы смертельная опасность ни угрожала Павлову, и какие бы самые большие вопросы — жизни и смерти, счастья человечества — ни приходилось решать ему для себя, — всегда он чувствовал это слабое, почти неощутимое ее тепло, не измеримое никакими приборами; оно тянуло к себе своей вечностью в меняющемся ежемгновенно мире, надежностью, гордой и прекрасной независимостью. Для мира тетя Рузя была слишком маленькой величиной, чтобы мир насильно выбросил ее на свои железные орбиты. А для нее этот непонятный мир вообще как бы не существовал.
Просто человек, оставшийся девочкой, — вот какой она была.
Просто человек, излучающий слабое, но чистое, как дыхание ребенка, тепло.
3
Павлов не считал себя военным по призванию, очень не любил слов «военная косточка», но, вероятно, верил в предназначение своего древнего рода — или в «проклятие рода», как он сказал однажды. И верил, что на нем это предназначение оборвется, потому что и войн больше не будет: «Это есть наш последний и решительный бой».
Когда выбирали Учредительное собрание, он стал вербовать полк для охраны его. Ему казалось, что Учредительное собрание сразу учредит мир и справедливость. Окончатся рабство, нищета, самопродажа людей, продажа совести. Если придется для того, чтобы рассеять эту тьму, пролить кровь — не реки народной крови, а только свою кровь, — так ведь это его профессия — проливать кровь.
У него были верные друзья из вечной русской поросли потомков декабристов, которые не задумываясь пошли в его полк. И с ним, фронтовиком, кавалером двух солдатских Георгиев, вся до одного человека шла его рота. И еще сотня конников и артиллерийская батарея.
На фронте было затишье. Он раздобыл для полка красное знамя, пришил в верхнем углу, у древка, светло-синий прямоугольник шелковой ткани, и хозяйка, любившая своего жильца, вышивала по его просьбе на синем шелке государственного орла — только без державы и скипетра.
Вышивала она долго — не хватало цветной шерсти. А потом Павлов решил, что это должен быть не державный орел, а голубь с оливковой ветвью в клюве, святой дух. Но не было времени распускать то, что уже вышила хозяйка. Получилась странная птица с орлиными крыльями и кроткой голубиной головкой с хохолком. С одной лапой когтистой, а другой голубиной.
Потом, в трудный день, когда Павлов, олицетворивший судьбу, вошел в наш дом со знаменем на плече — в наш дом и в мою жизнь, — я, конечно, совсем не желая огорчить его, — просто так вырвалось, — спросил:
— Что это? Птичья баба-яга костяная нога?
Сразу понял, что сказал совсем нелепое, и неумело поправился:
— Добрая баба-яга. Ведь бывают же добрые бабы-яги?!
Про себя я подумал, но уже не выговорил вслух, что это раненая птица на деревяшке, как раненые солдаты, которые часто проходили в ту пору через наш городок, шли и шли с фронта.
Он посмотрел на меня, ничего не ответил, но я понимал, что он очень огорчен.
Все это было потом… А тогда полк на рысях выходил из Перемышля на Петроград — павловская рота, конная батарея, конная сотня, несколько офицеров, фронтовых друзей Павлова. И над полком реяло красное с голубым знамя — парящий орел с голубиной головкой: раненая птица на деревяшке.
4
Полк приближался к Петрограду. Но Учредительное собрание было уже разогнано. И на каком-то перегоне Павлов понял, что спешить в столицу не к чему. Надо, прежде чем действовать, все заново продумать и понять. А для этого Павлову необходимо было увидеть самого дорогого для него человека.
Не только он, вся Россия шла по домам, с тайной мыслью оттуда найти прямой путь, затерявшийся в бессчетных могилах. Россия шла к любимым. Как манили к себе в те тяжелые годы