Повесть о десяти ошибках - Александр Шаров
Но в эту секунду я успел уловить ее взгляд — совершенно спокойный, даже больше, чем обычно, ласковый и удивленный, может быть.
И увидел ее всю.
В эту секунду я не узнал Марии Алексеевны, а признал ее, чудо ее другого существования. Настолько она была прекраснее себя обычной, даже не прекраснее, — а совсем иной, не похожей на себя, на ту, которая вела долгие разговоры со Стоеросовым столпом и издевалась над дядей Леней.
Это было неправдой, она могла открыть грудь перед мечом и сказать: «Это тень моей смерти».
Может быть, не сейчас, но раньше — могла; и это тоже было в ней.
Свет, лившийся с потолка, лепил ее всю: овал лица, шею, груди, изгиб бедра, длинные ноги. Свет, лившийся оттуда, откуда один раз текли ужасы. Эти ужасы вчерашней ночью сплотились в сплошную тьму. Она возникла из этой тьмы и разогнала ее; легко, сама того не зная, сняла с моего сердца тяжесть.
Свет как бы лепил ее из тьмы, и, если бы я знал Евангелие, мне бы вспомнились слова о свете, который светит во тьме и тьме не подвластен.
Но я не знал Евангелия и в ту секунду вообще не думал словами, а только вбирал в себя важнейшее, без чего нет жизни.
Свет медленно стекал по ее телу, послушно изгибаясь вместе со струйками воды.
…Наконец я очутился в коридоре. Очень торопясь, оделся, бесшумно, на носках, вышел, тихонько затворил за собой дверь и сбежал по лестнице на улицу.
За углом я остановился.
Да, теперь я помню — все было в белом снегу, а небо синее, и светило солнце.
О том, что произошло, я не думал и знал, что думать не буду; делать этого нельзя.
Но и страх вчерашней ночи прошел.
Мир был другим, чем вчера или месяц назад.
Я вернулся в коммуну и в вестибюле натолкнулся на Моисея Михайловича, будто все эти час или два он ожидал меня и знал, что я вернусь.
— Почему ты не остался дома? — спросил он.
— Так, — ответил я.
— Вид у тебя отдохнувший, — задумчиво сказал Моисей Михайлович. — Ну что ж, раз вернулся, иди на урок.
Три недели подряд я не приходил домой. Все эти три недели я был ровно, что не свойственно мне, счастлив, чем-то наполнен, мир казался милым и светлым.
На четвертую неделю в выходной день я пришел домой. Было, вероятно, около двух часов пополудни.
Домашние сидели за круглым столом, уставленным бутылками и изысканными закусками, которые могли быть куплены только в «Торгсине». Мне объяснили, что празднуется помолвка или свадьба — не помню — Марии Алексеевны и Джека Уиллера.
— Ты ведь ничего не знаешь, — сказала мать.
Мария Алексеевна мельком взглянула на меня и тоже мельком улыбнулась. От лица ее в тот момент осталось воспоминание спокойствия и отрешенности от окружающего.
Красивая ли она была тогда — я не помню.
Джек Уиллер сидел рядом с ней. Это был коренастый человек в явно заграничном, из светлой мохнатой материи, костюме, лысый, бритый, с круглым, веселым, все время улыбающимся лицом, с ямочками на щеках. Он поднялся и сказал — правильно, но с сильным акцентом:
— Я есть жених. Я есть Джек Уиллер. Ошень счастливый жених Марии Алексеевна, Машенька.
Он улыбнулся, показывая ровные белые зубы. И протянул через стол теплую и крепкую руку, которую я пожал.
Он показался стариком, хотя лет ему было не больше сорока, должно быть. Он был похож на Пикквика из диккенсовской книжки, которую я недавно прочитал, и, пожалуй, понравился мне. Но я старался не глядеть так, чтобы видеть их вместе — Марию Алексеевну и его.
Потом я узнал, что Джек Уиллер — бывший деятель американского революционного движения индустриальных рабочих мира, а сейчас важный функционер левого профсоюза портных.
Вскоре после свадьбы Уиллер и Мария Алексеевна уехали в Америку, и, по обстоятельствам, она только очень недолго переписывалась с нашей семьей, которая вскоре после их отъезда начала рассеиваться.
Через много лет, уже после окончания войны, донесся слух, что Уиллер уже не работает в профсоюзе и поселился с Марией Алексеевной близ Лос-Анжелеса, в небольшом ранчо с апельсиновым садом. Счастливы они или нет — я не знаю. Вероятно, счастливы; она нашла свой пологий путь, который был ей необходим.
Летела залетка. Летела, прилетела и улетела, как было ей положено на роду. И оставила самые разные воспоминания; может быть, навсегда кровоточащую рану в сердце дяди Лени и след красоты в детской душе — тоже навсегда.
Комкор Павлов и тетя Рузя
1
Я не стараюсь вспоминать свое детство, не знаю, почему, оно само приходит ко мне, и год за годом, даже день за днем — все настойчивее. Оно отдаляет сегодняшний день, но одновременно позволяет видеть его четче, со спокойствием, даруемым отдаленностью. Оно стучится, и прямо в сердце, будто не разгадав того, что оно заключает, нельзя окончить жизнь.
Детство приходит не таким, каким было, а впитав в себя, как земля, весенние и осенние дожди и истлевшие листья, будущее, выросшее из него. С каждым годом оно приходит иным. Даже не само детство, а иными представляются люди, близкие, окружавшие меня, из которых, как это ни трудно писать, почти никого уже нет в живых, но тем живее они в памяти.
Они, мои близкие, возникают так, что те, кто казался самым сильным, теряются в тени. А их место занимают те, которых я почти не замечал, и прежде других — тетя Рузя и комкор Павлов.
Тетя Рузя, о которой мать часто говорила, что она была очень обаятельной, интересной, красивой. Мне тогда исполнилось восемь лет, а ей, тете Рузе, должно быть, немногим больше двадцати.
Это представлялось смешным: когда же это она была, могла быть красивой — большеносая, молчаливая, незаметная, только вот с длинной косой и добрыми зелеными глазами?
2
Очень смутно я помню, какая красивая коса была у тети Рузи: длинная, ниже колен; и со спины тетя Рузя долго казалась девочкой.
Но, кажется, коса рано начала седеть.
Когда я пытаюсь представить себе тетю Рузю, воскресить ее в памяти, вспоминается большой нос — чаще всего красный оттого, что она много плакала, жалея не себя, а других, которые уж конечно были счастливее ее. И вспоминается пристальный — не мгновенный, не рассеянный — взгляд небольших зеленых глаз, спрашивающий: что мне сделать для тебя?
В детстве я много