Повесть о десяти ошибках - Александр Шаров
…Полк повернул обратно — на юго-запад. Он шел с боями.
Первый батальон пробился сквозь заслон белоказачьего полка, но осталась от него поредевшая рота. Каждое утро, после ночевки, полк таял, потому что одни уходили домой, другие примыкали к белым, зеленым, красным.
И тут возникают для меня — но не для меня одного — часы, которые отбивают время шагом павловского полка, идущего по пыльным украинским шляхам. И если они опоздают хоть на секунду — многим суждено расстаться с жизнью.
Секунды. Чудо скрещенья человеческих судеб.
Банда батьки Палия кружила вокруг наших Бродиц. И ворвалась наконец в городок. Ржавые железные шторы магазинов опускались с обреченным стоном. Палий в немыслимой папахе с пурпурным верхом мчался на передней тачанке, запряженной сытыми вороными конями, и стрелял из обреза в окна…
Городок погружался в смерть, тонул в разбитых, дребезжащих стеклах, облетал пухом перин.
А «полк» Павлова шел по шляху. Павлов со своим знаменем на плече и ординарец его Сергей с пулеметом «максим» — вот и все, что осталось от полка!
Упала на пол моя бабушка, еще не мертвая, но парализованная. Упала, как стояла — с распростертыми руками, которыми она пыталась закрыть меня, стоящего за ее спиной, — как распятая. И потом до смерти — она не приходила в сознание, не открывала глаз, бредила — ей казалось, что я все еще за нею, под ее защитой, за ее спиной.
Пулемет Павлова ударил за мгновенье до уже измеренного судьбой срока моей неминуемой гибели. Тачанка Палия с сытыми вороными конями опрокинулась, и убитые кони повалились на булыжную мостовую, траурно посеребренную осколками стекла. А Палий бежал, и папаха его валялась на земле. Сам он оказался маленьким и лысым — это больше всего поразило меня.
И он, тот, который убил мою бабушку и вырос в саму смерть, тоже вдруг стал ничтожно маленьким и метался по комнате, как мечется сослепу летучая мышь, — не находя дверей, натыкаясь нелепо большой для него и ненужной теперь шашкой на стены, пока не отшвырнул эту шашку.
Потом он исчез. Замолк звон стекла на улице. Я впервые увидел Павлова через окно, когда он подбежал к раненому кореннику палиевской тачанки и, отвернувшись, — нет, это не было его призваньем — убивать, — пристрелил окровавленного коня. И лицо у него в тот момент было какое-то совсем жалкое.
Он не был военным по складу души, хотя воевал до последней минуты жизни.
5
Потом тупорылый пулемет стоял на нашем балконе, выставив дуло между бутылями с наливкой, перевязанными белыми холстинками, и глядел на улицу, где у ног мертвого коня валялась папаха маленького лысого батьки Палия, — который, будь он даже великаном, утонул бы в крови, им пролитой, — огромная папаха с верхом круглым и багровым, как луна.
Около пулемета сидел ординарец Павлова Сергей Воробьев, накрест перевязанный пулеметными лентами, и, склонив голову, думал о чем-то своем. А пулемет, как мне-казалось, сам собой поводил тупым рыльцем: медленно, спокойно, отгоняя смерть, которая была кругом.
В комнате, дверь в которую была распахнута, дядя Нат и тетя Женя, перебивая друг друга, как бы даже ругали за что-то Павлова — так казалось по звуку их голосов, отрывистому, повелительному. Он сидел в углу в длинной кавалерийской шинели, с саблей и пистолетом на поясе. И на лице его было то же жалкое, растерянное выражение, как когда он не глядя стрелял в раненого коня.
И было странно, что они почти кричали, а он молчал, а если отвечал, то неуверенно, одним-двумя словами, запинаясь и морщась, словно от боли.
Странно было, что от него, прогнавшего самого Палия, исходила боль, а не сила.
И когда я некстати сказал о птичьей бабе-яге, — знамя стояло тут же, в углу, где сидел Павлов, — дядя Нат рассмеялся и сказал, что я молодец, а Павлов еще больше вжался в темноватый угол.
Дядя Нат и тетя Женя, перебивая друг друга, говорили, что сейчас нужно только одно: мир, земля крестьянам и фабрики рабочим. И даже мне, восьмилетнему, казалось, что это ведь так ясно и исчерпывающе правильно.
Да и Павлов в задумчивости отвечал, что, конечно, это так, но что, если наступит смутное время на сотни лет, люди потеряют веру в справедливость, в последнюю идею, в какую можно верить. Что тогда?..
Я запомнил слова дяди Ната и тети Жени, потому что они повторяли это десятки раз — и раньше, и позднее — и слова их были совсем ясные.
А слова Павлова я запомнил потому, что они казались непонятными и неуместными. «Справедливость», «смутное время» — я впервые, должно быть, слышал эти слова, во всяком случае так произнесенные.
И было нечто больное в том, как он говорил их. Я все вслушивался и не мог понять: как же так — отчего же у непобедимого человека нету силы?
Я чувствовал, что везде кругом смерть — маленькая, лысая, — он один сберегает нас от смерти. И приближался, прижимался к Павлову, не мог отойти от него.
Тетя Женя взяла знамя и отпорола голубой шелк с этой птицей на деревяшке, с нетерпеливой быстротой разрывая и перекусывая зубами нитки. А Павлов словно не видел, что она делает, все сидел в тени, не снимая шинели, неподвижно, только иногда беспокойно поворачивая голову и к чему-то прислушиваясь.
И когда тетя Женя отшвырнула знамя с птицей, теперь совсем не похожей ни на орла, ни на голубя, а только на инвалида-солдата, которому даже и сил не хватит доковылять до дома, — захотелось поднять тряпку с птицей, чтобы сделать из нее воздушного змея или просто чтобы спрятать, но я не решился, и она осталась валяться на полу.
Тетя Женя взяла меня за руку и повела в бабушкину комнату, где горела одна свеча и все так же — с мертвыми закрытыми глазами, раскинув руки, как распятая, — лежала бабушка. В бреду она повторяла: «Ничего, ничего, мой мальчик!» И я знал, что ей кажется, будто я — за ее распростертыми руками.
Сказать ей, что я живой, что для меня опасности нет, что тут в доме Павлов, сказать то, что сделало бы ее счастливой,