Повесть о десяти ошибках - Александр Шаров
Однажды за чаем мать сердито сказала Марии Алексеевне:
— Зачем разрушать семью!
Мы поняли, что речь идет о дяде Лене и Танечке, хотя их имена не были названы.
— А что я могу поделать? — недоуменно спросила Мария Алексеевна.
Тогда мне впервые за все время, пока я знал Марию Алексеевну, стало ее жалко.
Именно ее.
И в этом рассказе, как эхо давней жалости, рождается необходимость найти какую-то не дающуюся правду о ней. Эта правда необходима потому, что, вспоминая, воскрешаешь — для того и вспоминаешь, — но одновременно и хоронишь человека. Предаешь его из своей памяти бумаге, как земле. А ведь. воскрешаешь не до конца, лишь в тысячную долю, в силу оставшегося в тебе тепла.
И я думаю, что у Марии Алексеевны, когда мы ее узнали, позади был расстрел мужа — горе без меры.
Кто знает, может быть, она любила мужа — даже по-девичьи безоглядно.
И было что-то еще, совсем неизвестное нам.
А теперь она искала пологого, легкого пути. Такой пологий путь и был, как оказалось, сужден ей. А то, на что она была осуждена, она уже отдала жизни раньше.
Это чувствовала моя мать, много знавшая о ней, и отчасти даже мы, не знавшие ничего.
Отсветом пережитого была красота, которую она внесла в дом, даже та ковровая дорожка в ванной, кленовые листья, с которыми она появилась. Холодная женственность? Разве бывает такая? Как измерить — холодная или не холодная? Во всяком случае, она заполнила ею всю квартиру, в каком-то измерении — весь мой тогдашний мир.
И это я скоро узнал.
Дядя Леня перестал звонить. Говорили, что он пытался покончить жизнь самоубийством.
Однажды я пришел из школы-коммуны домой не в субботу вечером, как обычно, а в среду днем. Я знал, что в этот час дома никого нет, не стал звонить, достал ключ в углу из-под половика, где он всегда лежал, сел на сундук в темном коридоре и в первый раз за тот страшный день безутешно, не находя облегчения в слезах, разрыдался.
А день, вернее — ночь, предшествовавшая ему, была действительно страшной.
В коммуне знали, что я сплю на редкость крепко, и ради шутки — всегда в больших детских коллективах, даже самых лучших, есть нечто наивно жестокое — вечером, когда я уснул, несколько больших парней отнесли меня на лестничную площадку четвертого этажа, где находилась спальня, и крепко, не знаю уж чем, ремнями или веревками, но вполне надежно, привязали — вместе с топчаном, матрацем, подушкой, одеялом — к перилам, ограждавшим площадку.
А сами неподалеку остались ждать: что будет, когда я проснусь?
Кто сделал это, я не знаю до сих пор. Никогда не пытался узнать. И все другие приняли меры, чтобы история эта не выплыла на поверхность.
Я спал все время, пока меня несли и привязывали к перилам, и проснулся, только когда топчан качнулся от легкого сонного движения и повис наискосок над провалом лестничной клетки.
Проснулся и открыл глаза.
Если бы я крикнул, ребята сразу подбежали бы, отвязали и успокоили меня. Но мне казалось, должно быть, что это сон — черный колодец, столб пустоты без дна, — от этого я и не крикнул.
А потом перехватило горло, и крикнуть я не мог.
Это был сон с открытыми глазами, вероятно переходивший в обморок, когда казалось, что я лечу — в колодец, в пустоту. И сейчас все кончится.
Я потерял сознание, и ребята, дежурившие рядом, должно быть, услышали, что я дышу не так; кажется, как говорили потом с их слов, им показалось, что я совсем не дышу. Испуганные, они наскоро отвязали меня и отнесли в нашу огромную спальню.
Кажется, они о чем-то шепотом спрашивали. Но я не хотел или не смог ответить.
Ребята сняли оставшиеся веревки и ремни и разбежались по койкам.
Только тогда я снова раскрыл глаза и в ночном свете увидел потолок, койки со спящими рядом товарищами.
Я лежал в самом углу, рядом с Мотькой. Почему-то мне было важно вспомнить, кто лежит рядом. А я не мог. Было важно услышать дыхание спящих, но и этого я не слышал.
Если бы я расплакался, может быть, все вышло бы со слезами, но я не плакал, не стонал даже. Лежал, боясь пошевелиться, чтобы не почувствовать веревок и ремней, которых уже не было на мне.
Медленно и по-зимнему бесконечно долго светало: синело, серело.
На первом уроке я сидел с таким лицом, что учитель, кто — я совсем не помню, спросил:
— Что с тобой?
Я не ответил.
— Иди в спальню, — сказал учитель. — Ты нездоров.
Я вышел из комнаты. Поднимаясь, я жался к стене, стараясь прикоснуться к холодной ее поверхности, чтобы быть подальше от лестничного пролета. Иногда я прикрывал глаза, чтобы не видеть столба темноты, а он висел впереди. Я и ступал осторожно, ощупывая ногами твердость ступенек.
Теперь я понимаю, что мне нечего обижаться на ребят. В общем они меня любили. Это была жестокость возрастная, неосознанная.
Но я и тогда ни на кого не обижался.
Я уже лежал на своей койке, когда, не знаю, через сколько времени, пришел заведующий коммуной Монсей Михайлович Пистрак, сменивший на этом посту Пантелеймона Николаевича Лепешинского, очень добрый, светлой памяти человек. Он довольно долго сидел рядом, ни о чем не спрашивая; за это я ему и сейчас благодарен.
Подумав, он сказал:
— Пойди домой, дня два отдохни или три.
Он проводил меня вниз и, будто зная мой страх, шел со стороны перил, отыскал мою куртку на вешалке.
Я и по улице шел осторожно, как слепой.
Не помню, какой день был тогда. Кажется, ясный, снежный. Все время я старался идти солнечной стороной, по свету, избегая тени; свет был белый, режущий глаза.
Темнота дома в прихожей меня испугала, и я заплакал.
Наревевшись, я пошел к ванной, чтобы умыться. Дверь ванной была приотворена, и через щель в коридорчик лил неяркий свет. Не обращая внимания на свет, я зашел в ванную и остановился на пороге.
Мария Алексеевна, выпрямившись, стояла, совершенно обнаженная, на скамейке и, подняв руки, вытирала голову с коротко остриженными волосами. Слабый красноватый сноп света освещал одну ее, струйки воды, стекающие по высокой шее, между устремленных вперед и чуть опущенных грудей, вдоль ног; или она сама светилась. А кругом была полная тьма.
Я видел ее только секунду, потому что в следующее мгновение от страха, нет, не от страха, а от чувства святотатства, что