Повесть о десяти ошибках - Александр Шаров
В Крыму за несколько лет до того у нее расстреляли мужа. Она ходила в траурном длинном платье, но лицо у нее было не траурное, а скорее сияющее, хотя улыбалась она редко, одними глазами.
В воспоминаниях Бунина о Чехове говорится, даже дважды, как Чехов поражался тому, что Толстой написал об Анне Карениной, будто Анна сама видела, как в темноте сияли ее глаза. Это действительно поражающие слова. Самое поражающее в них то — это у Толстого бывает часто, — что тут описано обычное, предстающее чудом. Описана самая непременная черта женского взгляда: если женщина сознает свою прелесть, глаза ее лучатся, и люди, даже безразличные ей, может быть, даже предметы — всё, попадая в эти снопы сияния, неведомо для себя начинает светиться. Этот отраженный свет и видела, не могла не видеть Анна Каренина, как всякая женщина, — темнота тут не помеха; физически ощущала свечение собственных глаз.
Описать красивое женское лицо почти невозможно. Черты лица как бы заслоняются общим его светом. И пока свет льется и есть человек или люди, воспринимающие свет, бывает, что пожилая женщина вдруг покажется девушкой на первом балу.
Пока сияние не погасло.
Мария Алексеевна сияла и, конечно, физически свое сияние чувствовала.
Я был в нее немного влюблен; не знаю, можно ли быть «немного влюбленным». Или я был потрясен ею, очарован, зачарован; последнее, вероятно, самое точное.
Зачарован с того момента, когда она приехала с кленовыми листьями вместо багажа. В черном бархатном платье, чуть собранном на груди, так, что глубина складок была черная, без блеска, в платье с очень тонкой талией. Из-под юбки высовывались черные туфельки.
И хотя мое поколение было всей душой с девушками в кожанках и шинелях, а других, в длинных платьях, я видел только в ресторане на Страстной площади, когда собирал деньги в пользу голодающих, и глубоко презирал их, бессознательно, помимо воли, Мария Алексеевна — вся она в этом длинном мерцающем, от глубоко черного до опалового, платье — мне нравилась.
Она была похожа на мать тем, что тоже носила косу и так же укладывала ее. На мать совсем молодую, какой я помнил ее по Петрограду и видел на фотографиях в толстом потертом зеленом альбоме с металлическими застежками. Похожа косой, прической, красотой и верой в себя, стремительностью во всем.
А в остальном они были даже противоположные.
С ее приездом наша квартира переменилась. В нее вошло и утвердилось женское; не то, что вносила мать, тоже очень женственная; другое, более холодное, из другого мира, жестокое даже.
В частушках и в народном говоре встречается хорошее слово «залетка». Пролетит молодая лебедь, и за ней полетит лебедь, уже нашедший пару; хотя лебеди, говорят, одарены абсолютной верностью. Не лебедь, так скворец за скворчихой, чиж, воробей. Появится залетка, и все смешается.
Я понимаю, что «залетка» слово деревенское и не подходит к Марии Алексеевне, человеку городскому; но разве мало деревенских слов переселилось в города? Пусть будет и городская залетка.
Все переменилось с приездом Марии Алексеевны, хотя внешне, казалось бы, осталось неизменным. Только лампочку в ванной стали протирать каждую неделю и прожженную махровую простыню на скамейке заменила ковровая дорожка.
Я жил по-прежнему в школе-коммуне, домой приходил обычно только с субботы на воскресенье и все-таки не мог не заметить перемен.
Все переменилось, как менялось на моей памяти несколько, не много раз. Что-то появлялось, а другое безвозвратно исчезало.
…У нее были серые глаза, длинные накрашенные ресницы, удлиненный овал лица, красиво и твердо очерченные красные губы, темные волосы, которые она потом коротко остригла — и это ей шло, — все очень четкое, даже излишне графически резко очерченное. И было еще нечто неописуемое, но составляющее суть лица: манера улыбаться одними глазами, да так, что даже морщинок не появлялось в углах глаз, чуть полуоткрытый влажный рот, очень белые зубы, быстрый взмах ресниц…
Все переменилось, хотя Мария Алексеевна редко бывала дома, мало рассказывала о себе.
Все-таки мы знали о ней многое. Может быть, потому, что она любила подолгу разговаривать по телефону, который висел в коридоре. Хотя говорила она полунамеками, не очень громко, до нас, младшего поколения — меня, брата Шурки, двадцатилетнего дяди Ната, слова ее доносились и полунамеки легко разгадывались.
Вероятно, все мы, а не только я, особенно внимательно прислушивались к ее тихому голосу и много думали о ней.
Мы замолкали, как только она подходила к телефону. Начинали говорить неестественно громко и возбужденно, снова замолкали.
У нее были любовники, которые менялись, но не очень часто, и просто поклонники, страстно ею увлеченные; со всеми она разговаривала по-разному, так, что с первых слов было ясно, с кем она говорит.
Любовников ее мы между собой награждали обидными, но не смешными — смешно не получалось — прозвищами.
Первого, ее начальника по службе, кажется, — она работала машинисткой, — высокого, очень прямо держащегося, с важностью, даже красивого, должно быть, только очень белесого и незапоминающегося, мы прозвали Стоеросовый столп. Со Стоеросовым столпом Мария Алексеевна говорила как бы одними паузами. Долгое молчанье, междометья «ах», «о» или короткое словцо — «нет», «да», — странный, горловой, как птичий, неприятный смешок. И в паузах, в разной протяженности их, было свое значение, тоже неприятное, смутно угадываемое. Они были как провалы — опасные даже, как нечто противоположное музыке, если бы существовало такое. И становилось легче, когда они обрывались, хотя бы междометием.
Стоеросовый столп часто приходил и звонил. Одно время казалось, что они с Марией Алексеевной поженятся. После Мария Алексеевна переменила работу, и Столп исчез, не оставив воспоминаний о себе.
Потом зачастил некто, кого мы прозвали Баран, дальний родич, троюродный или четвероюродный брат.
У него голова была в шапке мелко завитых иссиня-черных волос. Лицо круглое и румяное. Глаза темные, но тусклые, маловыразительные, очень выпуклые.
Вначале он казался человеком самоуверенным, прочно стоящим на земле. Он и до приезда Марии Алексеевны изредка заходил, всегда с женой, которая сразу вынимала из сумки вязанье — тогда это было не в обычае — и начинала быстро двигать спицами!
Звали ее Танечка.
Таня была миловидная, тихая. Сама она никогда не заговаривала, а когда к ней обращались, отвечала коротко, с застенчивой улыбкой, как бы прося прощенья за неспособность принять участие в разговоре.
Барана прозвали так за курчавые волосы, да он был и специалистом по овцеводству.
Он, когда приходил, говорил много, и все из своей области — о каракулевых шкурках, многоплодности овцематок. Были у него странности, бросающиеся в глаза. Например, придя