В раю - Пауль Хейзе
— Попробуй, милочка, довольно ли мягко тебе будет спать на диване?
Она ничего не отвечала, но продолжала сидеть на стуле у окна, не снимая ни шляпы, ни платка.
— Чудная ночь! — тихо сказала она наконец. — Тут так далеко виден город. Какой вы счастливый, что можете жить в такой хорошей квартире.
— Этого счастья ты можешь и сама попробовать. Будь здесь совершенно как дома. Что, ты устала?
— Нисколько. Но вы-то из-за меня не стесняйтесь. Если хотите, ложитесь спать, я же посижу тут, мне здесь так хорошо.
Феликс подошел к девушке, сидевшей у открытого окна.
— Ценз, — сказал он, — не сердись, если я оставлю тебя одну. Но видишь ли… сегодняшний жар… эта музыка… и еще многое что другое… одним словом, у меня теперь страшно болит голова, и лучше всего будет, если я лягу спать. Прощай, милочка! Если же ты хочешь еще посидеть, то можешь посмотреть тут разные вещицы, фотографии, книжки с картинками. Постой, я зажгу тебе еще свечку. Устройся, как сама знаешь, поудобнее. Двери можешь запереть изнутри; хозяйка рано уходит на рынок, так что если хочешь, то можешь ей и не показываться. Прощай же… покойной ночи!
Он тихо погладил ее по щеке. Молча и покорно подняла она к нему свое лицо и взглянула на него не то вопросительно, не то боязливо. Рот ее с белыми зубками был полуоткрыт, но не смеялся; руки лежали сложенными на коленях. Феликс, наклонившись, слегка дотронулся губами до ее волос и лба.
— Покойной ночи! — сказал он еще раз, ушел в спальню рядом и притворил за собою дверь.
ГЛАВА XII
В ногах его кровати стоял комод, хранилище разного рода воспоминаний, дневников, писем, касающихся прежней его любви. Он отпер один из ящиков и вынул портфель, где лежали все письма Ирены, начиная от первой ничего не значащей записки, в которой она писала ему о каких-то пустяках по поручению дяди — чувствовавшего всегда отвращение к перьям и чернилам и охотно пользовавшегося услугами племянницы, состоявшей у него в должности домашнего секретаря, — до писем, в которых решалась судьба его собственной жизни.
Феликс зажег лампу и разложил перед собою эту хронику своих лучших юношеских лет. Так сидел он, повернувшись спиной к гостиной, не то читая письма, не то просто перебирая их листок за листком.
Что теперь могли сказать они ему нового! Тем не менее эти тонкие красивые буквы напоминали ему руку, писавшую их. Он никогда в жизни не видывал руки, обладавшей так ясно выраженным характером, такою нежностью и в то же время твердостью, такою гибкостью и благородным спокойствием. Часто дразнил он свою милую тем, что ему довольно взглянуть ей на руки, чтобы отгадать, весела ли она, скучна ли, смеется или плачет. Почерк тоже выражал вполне ее впечатлительный, но твердый характер. В то время как он перебирал и пробегал эти письма, прошедшее представлялось ему так ясно, что пустое, одинокое и печальное его настоящее стало для него окончательно нестерпимо. Ему сделалось так душно и жутко, как будто он лежал в гробу и чей-то голос читал ему из этих писем историю собственной его, на века испорченной и разбитой жизни.
«Милое, длинное твое послание из Мексики, — писала она, — дала я прочитать дяде. Он вечно дразнит меня тем, что я утверждаю, будто влюбленные должны писать письма исключительно только друг для друга. Говорит, что послание в шестнадцать страниц, писанных мелким почерком, как твое последнее, не может быть исключительно любовным посланием, что этого не выдержал бы никто, что, слава богу, мы живем уже не во времена Вертера. Я дала ему прочесть мексиканское письмо, и он возвратил его мне с какою-то странною улыбкою. Дядя сказал, что такого жениха, как ты, не случалось еще ему видеть. Ты все описываешь красивых девушек, прелестных женщин, как будто этими рассказами полагаешь доставить всего более удовольствия далекой от тебя невесте. Послание твое дядя считает, скорее, за нечто совершенно противоположное любовному письму, но говорит, что если я рада познакомиться со всеми этими Пакитами, Хатитами, Марикитами и т. п., то он не хочет мешать удовольствию и поздравляет меня с полнейшим отсутствием ревности, что, впрочем, ввиду склонности будущего моего мужа к отдаленным странствованиям, не преминет оказаться для меня весьма удобным.
Я засмеялась, а он, покачав головой, отправился в клуб.
Я решилась отнестись к делу совершенно серьезно, стала испытывать собственное свое сердце и обдумывать, почему именно я действительно не чувствую в себе ни малейшей искры ревности. Может быть, потому, что мое сердце вполне занято любовью к тебе, так что в нем не остается места ни для тщеславия и страха, ни для желаний и сомнений. Я никогда не думала о том, почему, в сущности, мы любим друг друга, и только вполне ясно сознавала, что это было так в действительности. Мне даже немыслимо, чтоб это могло быть иначе. Ведь ты любил меня не потому, чтобы я была самая красивая, умная, самая находчивая или любезная из всех девушек, которых тебе когда-либо приходилось встречать, но потому, что тебе нравится именно мое Я, собственная моя особа со всеми мне присущими качествами. Другую совершенно такую же личность ты уже нигде не найдешь. По ту сторону океана ты можешь встретить женщин более красивых, пикантных, блестящих, — но меня ты там не встретишь. Я знаю это и могу положить под подушку заморское твое письмо в шестнадцать страниц, полное всяких Марикит и Пакит, которое не помешает мне спать совершенно спокойно и мечтать о тебе, вовсе не думая о том, что придется пускать в ход яд и кинжал, чтобы отбить тебя у какой-нибудь креолки.
Как ни мало я думаю о своих хороших качествах, но тем не менее — хотя это может показаться и странным — я твердо убеждена, что одна лишь я и никто другой могу составить твое счастье, разумеется, не в том смысле, что у тебя не останется ни одного невыполненного желания и что я сама буду всегда казаться тебе венцом и перлом женщин, а ты будешь считать себя избранным любимцем счастья; но, по крайней мере, насколько один человек может сделать другого счастливым, настолько счастливым сделаю я тебя и буду сама счастлива тобою, а так как нам это будет всегда казаться непостижимым, мы будем каждый день снова спрашивать себя, как это могло случиться, и счастье наше будет бесконечно. Поэтому-то никакое чудо красоты, грации и ума, которое