В раю - Пауль Хейзе
Он направился к двери, но не дошел еще до порога, как услышал, что его назвали по имени, причем необыкновенно нежное выражение, с которым оно было произнесено, проникло ему в самую душу.
Он остановился точно пригвожденной к полу и ждал, что скажет ему еще этот голос. Ему пришлось ждать довольно долго, причем он с особенным вниманием рассматривал перегородку, отделявшую комнату Анжелики от его мастерской, и убедился, что место, в сущности, позволяет устроить в ней дверь.
— Милый Розенбуш, — произнес наконец тот же голос, но видимо еще мягче, чем прежде, — то, что вы мне сейчас сказали, для меня совершенно ново и смущает меня своею неожиданностью; подойдите сюда. Мы станем рассуждать, как подобает благоразумным людям и добрым товарищам.
Он снова сделал движение, как бы собираясь уйти. Начало показалось ему далеко не утешительным. «Благоразумная рассудительность и доброе товарищество» — приходились ему совершенно не по вкусу.
— Нет, — продолжала Анжелика, — выслушайте меня прежде. Вы постоянно горячитесь, и притом совершенно некстати. Дайте мне обещание не обижаться. Мне бы хотелось объясниться с вами вполне откровенно. Обещаете вы мне это?
Он как-то нервно кивнул ей в ответ головою, бросил на нее беглый, почти боязливый взгляд и тотчас же затем снова уставился на пол. Несмотря на взволнованное свое состояние, она не могла не смеяться в душе над смущением кающегося грешника, разыгрывавшего прежде с таким эффектом роль самонадеянного обольстителя.
— Не могу отрицать, — сказала она, — что в начале нашего знакомства я действительно была о вас не особенно блестящего мнения; вы были для меня — извините, скорее смешны, чем опасны. Сознайтесь, что уже одна фамилия Розенбуш чего-нибудь да стоит. Она звучит так приятно, так сентиментально…
— К чему тут приплетать фамилию? — несмело заметил баталист, — Минна Энгелькен ведь тоже чертовски сладкое имя.
— По крайней мере, оно не в такой степени отзывает жидом. Я считаю вас евреем.
— Мы окрестились уже более ста лет тому назад. Моя бабушка была уже христианка и урожденная Флиндермюллер.
— Затем, я находила вас — как бы это сказать? — слишком красивым для мужчины, все называли вас миленьким. Красивые и притом миленькие мужчины были для меня всегда невыносимы; они, в большинстве случаев, сознают, что красивы, и имеют обыкновение смотреться в зеркало и расчесывать не только бороду, но даже и брови. При этом они любят только самих себя, и если делают вид, что интересуются женщиной, то держат себя с нею так вольно, что несчастная избранница их сердца, если только она действительно порядочный человек, охотнее перенесла бы пощечину, чем подобное ухаживание. Не сердитесь, Розенбуш; вы невиноваты в том, что у вас такой миленький носик и что при этом вы сами такой хорошенький. Поймите, что я говорю как старая некрасивая дева, никогда не блиставшая особенною любезностью.
— Как можно говорить такие вещи?
— Нет, не перебивайте меня; с моей стороны было бы глупо, если бы я не была настолько умна, чтобы знать, какова моя наружность и какое впечатление произвожу я на людей. В течение тридцати лет у меня, слава богу, было достаточно времени для того, чтобы изучить себя. Сколько вам лет, Розенбуш?
— Пятого августа стукнет тридцать один год.
— Стало быть, разница между нашими годами не превышает тридцати месяцев. Но будем продолжать: ваша игра на флейте, ваши белые мышки, ваши многочисленные сердечные увлечения заставили меня (прошу вас не претендовать за это) считать вас человеком совершенно неопасным. Человека, которому я могла бы отдать свое сердце, представляла я себе совершенно иначе, и если встречала что-нибудь подходящее, тотчас же принимала должные меры предосторожности. Я понимала, что это не поведет к добру и что если дело примет серьезный оборот, то оно может разыграться весьма печально. Мужчины, которые мне нравились, чувствовали, что им нужны совсем не такие жены, как я, и в этом отношении они были совершенно правы. Вследствие таких соображений, я облекла свою душу броней юмора: это было в одно и то же время и хорошо, и скверно. Хорошо потому, что помогло мне проглотить не одну горькую пилюлю, а худо потому, что в броне этой я казалась еще менее любезною, чем была на самом деле. Женщина с юмором, и притом не особенно тщательно взвешивающая каждое свое слово, представляется большинству каким-то чудовищем. Где найдется мужчина, который мог бы поверить, что в этой броне бьется доброе, любящее женское сердце? Мужчины, занятые собою, как например вы, совершенно отдаляются от такой женщины. Если мы не млеем и не расплываемся от ваших громких слов и больших бород, то вы немедленно и непогрешимо заключаете, что мы недостойны быть предметом любви для великой души. Поэтому-то меня так удивило то, что вы мне сейчас сообщили. Положим, что с тех пор, как мы познакомились ближе, то есть, лучше сказать, давно уже, я переменила свое о вас мнение и сознаюсь в этом так же откровенно, как откровенно высказала вам и все остальное: я научилась ценить вас, Розенбуш. Я, мне кажется, должна употребить более прямое выражение; я почувствовала к вам искреннее влечение и любовь — нет, молчите, я должна прежде всего высказаться до конца. Знаете ли, что в ту ночь, когда вы позволили себе, — вы помните еще, вероятно? — вы позволили себе то, что вам казалось простою, незначащей любезностью, но для девушки, которая сколько-нибудь себя ценит (заметьте, что у меня вообще вовсе нет филистерских предрассудков), — можно себе позволить это, только когда действительно любишь друг друга, — мне было больно именно оттого, что вы позволили себе поцеловать меня не любя. Кажется даже, что в течение остальной половины ночи я не могла сомкнуть глаз и плакала с досады — что, несмотря на все это, не могла сердиться на вас.
— Анжелика! — радостно воскликнул Розенбуш, подходя к девушке, чтобы взять ее за руку, которую она, однако, решительно отдернула, — зачем вы рассказали мне это, если все-таки не хотите меня осчастливить, не хотите даже позволить мне сейчас же поцеловать вашу ручку? Нет, я не стану больше молчать; что бы вы ни думали о моих