Умберто Эко - Таинственное пламя царицы Лоаны
— Мы, юные фашисты, во имя бога и Италии, торжественно обещаем исполнять все приказы дуче и отдать все без остатка силы и, если понадобится, всю без остатка кровь делу великой фашистской революции. Обещаете?
И весь строй единым духом выкрикнул: «Обещаю!» Все мы выкрикнули, за исключением Бруно, стоявшего рядом со мной, он прокричал — и я это разобрал явственно: «За вещами!» Это был бунт, Бруно бунтовал, в первый раз в жизни я присутствовал при проявлении бунтарства.
Сам ли он додумался бунтовать или вследствие того, что отец был пьяницей, социалистом, как отец одного из юных итальянцев, единых во всем мире? Только теперь я понимаю, что Бруно первый показал мне своим примером, как следовало реагировать на окружавшую нас душную риторику.
Переход от геройских чувств, описанных мной в десять лет, к стакану, описанному в одиннадцать, состоялся через эпизод с Бруно. Я, чуть-чуть скептик, от него — анархиста-революционера — получил в подарок неразбиваемый стакан.
Разумеется, сегодня, в тишине своей комы, я яснее понимаю ход вещей. Это ясность того порядка, который у других людей наступает перед чертой. Мартин Иден узнал все — но как только узнал, он тогда же перестал знать. А ведь я-то еще не перед чертой. Мое положение выигрышнее. Понимаю, знаю и даже помню (наконец-то) то, что знаю. Поразительно, насколько мне везет.
Глaвa 16
Над полями ветер завывает
Хотел бы я вспомнить Лилу… Какой была Лила? Из полусна, из копоти выпрастываются другие лица, но не она…
Должен же полноценный человек все-таки иметь право сказать: дай-ка вспомню, как я ездил в отпуск в прошлом году! И если след в памяти сохранен — все вспоминается. Лично я подобную вещь выполнить не могу. В моей памяти отдельно содрогается каждое кольцо, перетекают кольчатые члены, как у глиста, но память моя не имеет даже, в противоположность глисту, головы, так что она перетекает одновременно во все стороны, и любая точка может соответствовать начальной или конечной точке бытия. Я должен ждать, пока воспоминания сами собой притекут, следуя собственной логике. Это путь в тумане. На свету солнца есть возможность видеть вещи издалека, есть возможность менять направление, двигаться чему-нибудь навстречу. А в тумане что-то или кто-то надвигается на тебя, ты понятия ни о чем не имеешь, покуда не оказываешься от этого на расстоянии одного или двух шагов или не наскакиваешь вразмах.
Может, это и нормально. Память сразу всего объять не в силах. Воспоминания нанизываются на шампуры. Приблизительно по шесть. Что пишут психологи? Паола говорила о семи гномах. Что никто не в состоянии запомнить всех семерых. Значит, Соня, Ворчун, Молчун, Простак, Док, Весельчак… Седьмого семигнома не помню. А семь царей Рима? Ромул, Нума Помпилий, Туллий Остилий, Сервий Туллий, Тарквиний Приск, Тарквиний Гордый… Кто же седьмой семицарь? Вспомнил, Чихун.
Самое начальное воспоминание — игрушечный барабанщик в белом мундире и в кепи, заводной, заведешь — отбивает «ту-ру-рум». Это действительно первое? Или его поставили на место моего первого опыта постоянно припоминавшие барабанщика родители? Может, еще первее тот день, когда, карабкаясь по лестнице, наш батрак Квирин снял мне со смоковницы лучшую смокву — я не умел еще выговаривать «смоква» и сказал «квоква».
Самое конечное воспоминание: в Соларе с in-folio в руках. Обратили ли Паола с девочками внимание на то, какую книгу я крепко прижимал к груди, заснув так внезапно?
Надо же поскорее перепасовать эту книгу Сибилле! И это срочно! Ведь если я зависну в подобном состоянии на много лет, им не выдержать расходов, придется продавать и мою антикварную фирму, и Солару, и все равно может не хватить, а этого in-folio достаточно, чтоб оплатить мое пребывание в больнице хоть тысячу лет, хоть с десятком сиделок, они смогут навещать меня не чаще чем разок в месяц, а в остальное время вести себе нормальную жизнь.
Еще одна фигура, с подхихикиванием и непристойно распялив пальцы, налетает на меня, я пропарываю ее насквозь, она растворяется в дыму.
Наступает очередь барабанщика в кепи. Я запрыгиваю к деду на колени. Чую трубочный табак — я прилег к дедовому жилету щекой. Почему в Соларе я не обнаружил дедушкиной трубки? Выбросили растрепроклятые дядя с теткой? Как ненужность? Зачаженная, просаженная… Долой и эту трубку, и перья, и носовые платки, и карандаши, и, не знаю уж, очки, рваные носки и последнюю пачку табаку, в которой еще половина содержимого цела?
Примечание к рисунку[331]
Прореживается туман. Если я отчетливо помню Бруно на четвереньках, почему отсутствуют в памяти такие события, как рождение Карлы, день защиты диплома, первая встреча с Паолой? Прежде я не помнил совершенно ничего, а теперь у меня в голове прояснилось все, что связано с моим отрочеством-детством. Но я продолжаю не помнить, как зашла Сибилла в первый раз в жизни в мое бюро, чтобы спросить — нет ли работы, и как я кончил сочинять последнее стихотворение. Я не могу вспомнить лица Лилы Саба. Вспомнить бы его! Ценою целого этого сна. Не помню облика Лилы, который я искал везде, все годы моей взрослой жизни. Потому что я не смог вспомнить ни взрослую жизнь, ни те определенные моменты детской жизни, которые, переходя во взрослую жизнь, я принял решение забыть.
Я должен ждать. Быть готовым к длительнейшему проходу по тропинкам моих первых шестнадцати. Наверно, если бы я пережил каждый случай, каждый миг, каждое событие, если бы я просуществовал вот в этом состоянии еще шестнадцать лет… дотянул бы вот так лежа до семидесяти шести… После этого… После этого не знаю, но неужели все эти шестнадцать лет Паола должна сидеть и думать — отключать ей аппарат? не отключать аппарат?
Но точно ли не существует телепатии? Вот если я всей своей силой сосредоточусь на Паоле и начну посылать ей сигналы! Всей силой свежего, просторного подросткового ума! Сандро, Сандро, это Серый Орел с бутылки Ферне Бранка, это Серый Орел, как меня слышите. Прием… Серый орел должен отстукать в ответ: Сандро, я Серый Орел, слышу тебя хорошо.
В городе скучно. Вчетвером, и все в коротких штанах, мы играем на улице перед домом, где раз в час-другой проезжает автомобиль, автомобили не очень быстро тут ездят. Странно все же, как это нас пускали играть на проезжую часть… И во что мы играли? В шарики. Нищая игра, игра для всех — в том числе и для тех, у кого не было своих игрушек. Шарики были или керамические, коричневые, или стеклянные с разноцветными разводами, были еще молочно-белые, с красными прожилками в середине. Первая игра и шарики — «приямочки», надо попасть с середины проезжей части в зазор между булыжниками на тротуаре, послав шар точным щелчком указательного пальца, шаркая им по большому (однако самый высший шик — тычок большого поверх указательного). Кое-кто попадает с лету. Другие подгоняют шарик в несколько приемов. Есть еще игра — «Не тронь ладонь»: надо послать второй шарик как можно ближе к первому, но при этом не ближе чем на расстояние одной ладони (мерить полагалось сложенными четырьмя пальцами).
Восхищение вызывали те, кто умел запускать волчок. Не юлу богатых детей из полосатого раскрашенного металла, где нажимают пупочку сверху, она, вдавливаясь в юлу, заводит пружину, с тем чтобы потом юла, крутясь, создавала пеструю расплывающуюся зыбь, — а деревянный волчок, круглобокий, конический, такую пузатую грушу, оканчивающуюся шпилем и опоясанную спиральным нарезом. Грушу надо было обвить бечевкой, заложить шпагат в бороздку, после чего молодецки дернуть за свободный конец, размотать бечевку — и волчок завивался! Запускать его надо было уметь, у меня ничего не выходило, я был развращен дорогостоящей юлой, и окружающие поднимали меня на смех.
Однажды нам не удается расположиться со своими шариками, так как на брусчатке незнакомые господа, в пиджаках и в галстуках, выпалывают тяпками выросшие между булыжниками кустики травы. В их работе не чувствуется задора, движения медленны, вдруг один из них заговаривает с нами, спрашивает что-то про игру в шарики. Он говорит, что, когда он сам был маленьким, их игра была в «кружки», рисовали мелом на брусчатке кружочки, или, если не было мела — прутиком на земле, в просветах между булыжниками, в эти круги клали шарики, а потом одним самым крупным шаром нужно было вышибать все мелкие за пределы круга, и выигрывал тот, кому удавалось вышибить больше шариков. «Передай привет родителям, — говорит он после этого, — от господина Ладзаро. Ладзаро, шляпная мастерская».
Я передал привет.
— Евреи, — говорит мама, — евреев послали на принудительные работы.
Папа возводит глаза к небу и говорит:
— Ну-ну.
Позднее я иду в киоск, где продает свои книжки дедушка. Я спрашиваю деда, отчего евреев послали на принудительные работы. Он отвечает, что если я их опять увижу, чтоб обращался с ними очень почтительно, что они достойны всякого уважения. Однако в этот день, я уверен, дед мне ничего не объяснил. Я был слишком мал тогда. «Ты молчи и не рассказывай об этом, в особенности учителю».