Умберто Эко - Таинственное пламя царицы Лоаны
Мне и сестре было жаль бедного Анджело, некогда относившегося к семейству стопоходящих, а ныне — к семейству ободранных, нежизнеспособных и распадающихся на куски существ. Мы согласились, что Анджело-Мишке надлежит умереть. То есть нет, мы признали другое — что он де-факто уже умер и соответственно следует организовать ему пристойное погребение.
Рано утром, когда папа разжег огонь в топке — от которой питались теплом все батареи у нас в доме, — Мишка отправился в медленный, суровый последний путь. Прощание с телом проходило торжественно. У топки был выстроен весь наличный боесостав под командой Капитана Картошки. Бойцы отдавали павшему салют. Я прошел маршем и пронес перед собой на подушке безжизненное тело. Следом за мной выступали остальные члены семьи, включая приходящую домработницу, все как один охваченные глубокой почтительной скорбью.
Обряд был кончен. Анджело-Мишка был ввергнут собственной моей рукой в пылающий зев Ваала. И поелику Анджело был не чем иным, как простым мешочком соломы, он сгорел в единый момент.
Провозвестие новых бед. Через несколько месяцев нам пришлось распрощаться и с топкой. Она была запроектирована либо под антрацит, либо, когда антрацита не стало, под единственный возможный заменитель антрацита — коксовопылевой гранулят. Но война не прекращалась, и о коксовопылевом грануляте скоро тоже пришлось забыть, так что топку стало нечем заполнять. Батареи в доме остыли, единственным источником тепла оставалась старая кухонная печь, примерно такая же, как та, которая до сих пор стоит на кухне в Соларе. Эта печь принимала что угодно — дрова, бумагу, картон и прессованный виноградный жмых, расфасованный в брикеты, которые теплились хотя слабо, но долго, и через щелки распространялось приятное мерцание огня.
Примечание к рисунку[326]
Кончина Мишки Анджело меня не опечалила и не привела в ностальгический транс. Возможно, горестные мысли и посещали меня в юные годы, когда я — шестнадцатилетний — переосмысливал свое недавнее прошлое. Теперь же — никакого горя. Ведь я живу не в текучем времени. Я блаженствую в застывшем настоящем. Анджело-Мишка со мной, я его вижу, вижу день его похорон, но вижу и дни его величия, я умею перетекать от одного воспоминания к другому и каждое переживаю как hic et nunc.[327]
Если это и есть вечность, она прекрасна, зачем я должен был прождать шестьдесят лет, прежде чем заслужить ее?
Ну, теперь мне точно покажут лицо Лилы. Это мне причитается. Однако воспоминания будто приходят сами по себе, по очереди, как хотят. Значит, нужно ждать. Что поделать, других ведь занятий все равно не предвидится.
Я сижу в коридоре около «Телефункена». В эфире комедия. Папа слушает с начала до конца, я у него на коленях, сосу палец. Я ничего не понимаю в происходящем, в семейных драмах, супружеских изменах, провинностях и прощениях, от этих далеких голосов меня клонит в сон. Я перехожу на кровать, напоследок напоминая, чтоб не захлопывали дверь спальни, чтобы свет из коридора шел ко мне. Уже в самом нежном возрасте я исполнен скептицизма и подозреваю, что подарки на праздник Волхвоцарей приносят не Волхвоцари и не летающая на метле Епифания, а родители. Сестру Аду мне в этом убедить не удалось, и в общем не обязательно лишать малявку иллюзий, но сам я в ночь с пятого на шестое января отчаянно пытаюсь не уснуть и подсмотреть, чем будут там заниматься взрослые. Слышу шорохи. Они расставляют под елкой подарки. Утром следующего дня я разыгрываю изумление и восторг, потому что я лицемер, как все дети, и подыгрываю взрослым из корыстных соображений.
О, мне многое известно. Я дошел своим умом, что дети получаются из мам. Но я не выдаю себя. Мама болтает с подругами на женские темы (такая-то в положении… ммм… в интересном… у другой киста… ммм… яичника). Собеседница на это — шш! тут ребенок ходит рядом! — мама говорит, не обращайте внимания, он еще не дорос такое понимать. Я подслушиваю под дверью и постигаю тайны жизни.
За округлой дверкой маминого комода прячется книга Джованни Моска «Non è ver che sia la morte» («Смерти не существует»), это изящное и ироничное воспевание кладбищ: сладко лежать под уютным покровом земли. Я очаровывался гостеприимными страницами, это была моя первая встреча со смертью — еще до зеленых и толстых, как столбы, травинок Валенте. Но как-то утром в пятой главе я наткнулся на следующий сюжет. Мария в минуту слабости побывала в объятиях могильщика. Прошло время, и она почувствовала во чреве какой-то трепет. До тех пор автор держал себя в высшей степени целомудренно. Он лишь намеками давал понять, что там несчастная любовь и что, вероятно, родится на свет дитя. Теперь же он внезапно пустился в натуралистические описания, пронзив мне душу: «В это утро живот ее наполнился шорохами и порханием, будто клетка, полная воробьев… Это ее дитя зашевелилось».
Впервые в жизни я читал столь нестерпимо реалистичное описание беременности. Меня не удивило описываемое положение вещей. Оно лишь подтвердило мои интуитивные догадки. Но я перепугался при мысли, что кто-нибудь меня застукает за чтением этого непозволительного текста, что кто-нибудь поймет: я все понял. Я оказался грешником, нарушил вето. Укладываю снова книгу в комод, заботливо уничтожаю следы вторжения. Я познал тайну и в то же время ощутил: познание этой тайны — грех.
Это происходило значительно ранее того дня, когда я напечатлел поцелуй на лик дивной девы на обложке журнала «Новелла». История с книгой и комодом возвела меня к тайне рождения, но не к тайне пола. Я был как те туземцы, которые не понимали прямой связи между половым актом и беременностью (девять месяцев — это век, говорит Паола), я тоже долго метался мыслями, прежде чем увязать секс, занятие взрослых, — с появлением детей.
Моих родителей не сильно интересовало, что я переживаю бурные чувства. Вероятно, в их собственном поколении эти чувства приходили попозднее, или, может быть, они попросту забыли некоторые нюансы собственного взросления. Идут родители по улице, ведут за руки меня и Аду, навстречу знакомый, папа ему сообщает, что мы идем на «Золотой город»,[328] встречный многозначительно улыбается, подмигивает на детей и шепчет папе в ухо, что это фильм «щекотливый». На что папа беззаботно: «Ну, придется крепко держать нашего мальца за курточку». И меня, с клокотаньем в груди, ведут лицезреть любовные страсти Кристины Сёдербаум.
В коридоре на втором этаже в Соларе, когда мне встретилось название «Расы и народности земного шара», я мгновенно сопряг это название с мохнатой vulva. Лишь теперь мне понятно, какая там была связь. Вижу сцену: мы с друзьями, приблизительно в пятом классе, снимаем с полки в кабинете чьего-то папы какой-то том из многотомника «Расы и народности земного шара» Биазутти. Быстро перелитывая, доходим до разворота с фотографией калмыцких женщин. Они засняты без одежд (à poil),[329] и можно разглядеть половой орган, вернее — покрывающую этот орган шерсть. Калмычки — явно женщины, торгующие сами по себе.
Я опять-таки в тумане, который, как ладан снулый, стекает по фасадам домов, обмазывает собой тьму, затемнение, комендантский час, город прячется в туман от голубоглазых вражеских бомбардировщиков, прячется и от меня, вперивающегося в туман с земли. Я бреду в тумане будто на картинке букваря, за руку с папой, у него — тот же самый головной убор «Борсалино», что у силуэта на картинке, но пальто не такое элегантное, пальто у папы поношенное и плечи обвисающие, реглан. У меня еще хуже пальтецо: петли на правой полочке, по которым видно, что его перелицевали из отцовского. В руке у папы не прогулочная трость, а электрический фонарь. Фонарь работает не от батарейки, а от механического движения, по принципу велосипедной фары. То есть надо постоянно жать ладонью рукоятку. Фонарь легонько жужжит и освещает тротуар ровно настолько, чтобы можно было разглядеть ступенечку, угол, поворот, перекресток. Ладонь перестает сжиматься и разжиматься. Свет исчезает. Еще десяток шагов — по инерции, по памяти об увиденном освещенном участке. Полет вслепую. Снова впышка света, такая же недолгая, преходящая. В тумане попадаются другие тени, порою проборматываются приветствия, извинения, мне кажется правильным, что все слова — шепот, хотя, если задуматься, бомбардировщики смогли бы заметить, допустим, свет, но никак не смогли бы слышать наши слова. В этом тумане мы имели бы право орать вообще во всю глотку. Но никто не орет, все шелестят: тише воды, ниже травы, защити, о туман, сделай невидимыми, оборони наши улицы и наши жилища.
Есть ли смысл в этом полном затемнении? Может, чисто психологический? Когда они действительно собрались бомбить наш город — прилетели при свете дня… Вой сирены разрывает ночь. Мама, плача, будит нас обоих (плачет она не из-за бомбежки, не от страха, а потому, что ей жалко нашего прерванного сна), надевает нам пальтишки прямо на пижамы, и мы спускаемся в убежище. Не в то, которое под нашим домом, — у нас простой погреб с укрепленными балками и наполненными песком мешками, — а в убежище, которое под домом напротив, тот дом построен недавно, в тридцать девятом, в предвидении военного конфликта. Мы не можем попасть туда через двор, между нашим двором и соседним — каменная стена, и приходится бежать по улице, надеясь, что сирены начали гудеть сильно загодя, когда бомбардировщики были еще на далеком подходе.