Умберто Эко - Таинственное пламя царицы Лоаны
Граньола. Он приходил во двор молельни. О нем шептались, что вроде бы он как-то связан с гарибальдийскими отрядами Сопротивления, и вроде даже он там самый главный начальник, добавлял кое-кто, и что Граньола сильно рискует, живя в деревне, а не в партизанском лесу, потому как ничего не стоит, только захоти, — выловить его и на месте ликвидировать.
Граньола играл со мною в паре в «Маленьком парижанине», после чего проникся ко мне симпатией. Научил меня играть в «тридцать семь». Со взрослыми, как мне казалось, он чувствовал себя скованно. А со мной болтал целыми часами, употребляя на меня весь невостребованный педагогический талант. В свое время он ведь был учителем. Полагаю, начни он высказывать свои идеи в школе — его бы ославили антихристом… Доверял только мне, мальчику-подростку? Кто знает?
Он показывал мне запрещенные листовки. В руки давать — нет, не давал, потому что, если кого с такой бумагой ловили, — сразу ставили к стенке. От Граньолы я узнал о массовом расстреле в Ардеатинском рву в Риме.
— Для того чтобы это не повторилось, — говорил мне Граньола, — наши товарищи уходят на горы, в леса. Немцам скоро капут!
Он рассказывал, что неведомые мне политические партии, издававшие эти листовки, существовали еще до установления фашизма и сумели уцелеть в подполье, многие эмигрировали за границу, где партийные вожди работали простыми каменщиками на стройках, а если их находили ищейки Муссолини — забивали на улице палками.
Граньола что-то преподавал в промышленном училище, ездил туда каждое утро на велосипеде, возвращался после обеда. Потом ему пришлось оставить преподавание, то ли потому что он целиком посвятил себя партизанской деятельности, то ли, по параллельной версии, его отстранили как туберкулезника. Граньола имел совершенно чахоточный вид, пепельное лицо с болезненно-алыми скулами, запавшие щеки и изнуряющий вечный кашель. У Граньолы были испорченные зубы, он хромал и был почти горбат, то есть спина у него была согнутая, лопатки торчали и воротник пиджака далеко отстоял от шеи. Любая одежда топорщилась на нем как холст. В театре ему предлагали роли злодеев или колченогих стражей заколдованного замка.
Примечание к рисунку[336]
Примечание к рисунку[337]
О Граньоле было известно, что это кладезь знания, и не раз его приглашали преподавать в университет, а он — говорили у нас — не соглашался, чтобы не бросать своих учеников.
— Чушь, — объяснил мне впоследствии Граньола. — Ямбо, меня пускали работать только в среднюю школу, да и то внештатником, потому что из-за этой вонючей войны я даже не защитил диплом. В двадцать лет меня отправили перешибать хребет Греции, там мне размозжили ногу, ничего страшного, хромота в общем незаметна, то есть почти, однако в болотах ко мне прицепилась паскудная хвороба, и с тех самых пор я харкаю кровью. Попадись мне в руки это лысое чучело, я его бы не убил, потому что я слабак. Мне слабо людей убивать. Но надавал бы ему таких пинков в задницу, чтоб он помнил всю свою оставшуюся жизнь, подлый ублюдок, обманщик и иуда.
Потом я спросил, что он делает в молельне, если каждому известно, что он полный атеист. Он ответил: это единственное место, где можно поговорить с людьми. И что он не атеист, а анархист. Я в те годы не имел еще понятия, что такое анархист. Граньола объяснил: это люди, стремящиеся к свободе и чтобы не было хозяев, королей, государства и попов. — И в особенности государства чтобы не было, а то вон коммунисты устроили в России такое государство, где начальство указывает, когда и кому по нужде ходить.
Он рассказал про Гаэтано Бреши, казнившего короля Умберто за расправу с рабочими в Милане. Вообще этот Бреши уехал в Америку и мог бы там жить спокойно, но тянули жребий, и ему выпал этот жребий, и ему купили билет в один конец, и он поехал в Италию и казнил короля. Потом его самого убили в тюрьме, а сказали, будто повесился от угрызений. Но у анархистов не может быть угрызений после поступков, совершенных во имя народа. Граньола рассказывал, что анархисты бывают и очень мирными, и эти мирные анархисты постоянно переезжают из страны в страну, потому что за ними гоняются все полиции на свете, а они знай себе поют: Addio Lugano bella, Cacciati senza colpa Gli anarchici van via (Ты прощай, Лугано bella, Нас безвинно изгоняют, Анархистам опять далёко, далёко дорога легла.)
Затем он опять пошел ругать коммунистов за то, что те воевали против анархистов в Каталонии. Я спросил, отчего он, если он против коммунистов, водится с гарибальдийцами. Ведь гарибальдийцы коммунисты? Он отвечал, что, во-первых, не все гарибальдийцы коммунисты, а многие из них социалисты и даже анархисты и, во-вторых, главным врагом в настоящий момент является нацифашизм, поэтому сейчас не время копаться во всяких тонкостях.
— Сначала — соединенными силами победим, а счеты между собой мы сведем позднее.
Еще Граньола добавил, что он приходит в молельню, потому что это хорошее место. Попы вообще — сорное семя, но среди попов, как и среди гарибальдийцев, есть исключения.
— В особенности в наши времена, когда мальчишек бог знает куда может занести, до прошлого года вам всем втемяшивали в головы, что главное в жизни — книга и ружье. В молельне вас хотя бы не бросают на произвол судьбы и вдобавок внушают, что надо быть порядочными, хотя, конечно, немножко слишком сильно пристают с допытываньями об онанизме, но поскольку вы все равно делаете ровно то, что вам хочется, не беда — ну ладно, покаетесь, как положено, на исповеди. Вот я и прихожу помогать дону Коньяссо управляться с оравой мальчишек. А во время мессы пережидаю себе тихонечко в заднем ряду. Тем более что Иисуса Христа я, должен сказать, уважаю, хотя господа бога — абсолютно нет.
Как-то в воскресный день, когда в два часа пополудни в молельне было пусто, хоть шаром кати, я рассказал Граньоле о своей коллекции марок, а он сказал, что когда-то тоже собирал, но после возвращения с фронта у него совершенно отбилась охота, и он выбросил марки, осталось самое большее двадцать штук, и он очень охотно мне их подарит.
Я пошел к нему домой и получил потрясающие марки, и в частности — две выпущенные на островах Фиджи, которыми я с вожделением любовался в каталоге Ивера и Телье.
— А у тебя есть собственный Ивер и Телье? — переспросил он восхищенно.
— Да, только он старый.
— Так ведь старый — самый лучший…
Марки островов. Вот почему я с таким трепетанием сердца застыл над ними, обнаружив их в Соларе. Получив в дар от Граньолы, я торжественно внес их в дом, дабы разместить на отдельном листе. Это было зимой. Папа приехал из города накануне, но после обеда уже отбыл в город опять, и снова было неизвестно, до какого дня он уехал и вообще приедет ли.
Я был в кухне главного корпуса. Только ее и топили той зимой. Только на нее хватало дров. Свет был тусклый. Не потому чтобы в Соларе сильно соблюдали комендантские постановления (кому бы понадобилось бомбить наш хутор?), а потому что лампочку загораживал специальный экран, увешанный низками бисера, совершенно идеальными для подарков фиджианским папуасам.
Я сидел за столом и возился с коллекцией, мама что-то подшивала, а сестра копошилась в углу. Радио передавало «миланскую» версию радиоспектакля «Семейство Росси», пропагандистскую постановку: члены семьи за столом разговаривают о политике, убежденно провозглашая, что союзники — это наши враги, партизаны — никчемные парни, укрывающиеся от призыва, и что Север защищает честь Италии бок о бок с немецкими товарищами по оружию. Это передавали по четным дням, а по нечетным в тот же эфир шла «римская» версия этого спектакля, семейство Росси обитало уже не в Милане, а в Риме, в тот момент оккупированном союзниками, и беседовало за трапезой на тему «до чего было лучше, когда было хуже», завидуя соотечественникам-северянам, до сих пор свободным и имеющим возможность защищать честь страны под знаменами Оси. Мать скептически поматывала головой с таким видом, что у нас не оставалось сомнений — ничему этому она не верит. Однако передача была сделана интересно. И вообще не было никакого выбора: или слушать что передают, или выключать радио.
Ближе к вечеру, однако (и тут подтягивался в кухню даже дед, который весь день стоически мерз в своем кабинете с грелкой на полу под ступнями), часто удавалось настроиться на Би-би-си из Лондона.
Начиналось бряцанием литавр — зачин Пятой симфонии Бетховена, — а потом звучало чарующее «Добрый вечер» полковника Стивенса, с выговором как у Лорела и Харди.[338] Голос его был для нас привычен, пожалуй, не меньше, чем тембр Марио Аппелиуса в официальных фашистских передачах, с обязательной завершающей фразой: «И да разразит всех британцев небесный гром». Стивенс не требовал, чтобы небесный гром разразил итальянцев, наоборот, он призывал итальянцев радоваться вместе с ним всем военным неприятностям Оси, будто бы желая сказать: