Умберто Эко - Таинственное пламя царицы Лоаны
— Ну вот, видите, во что вас втравил, бедолаг, этот ваш дуче?
В передачах Стивенса звучали отнюдь не только новости с фронта. Он описывал нашу жизнь, он описывал, как порядочные люди по ночам ловят Би-би-си из Лондона, преодолевая страх, что на них донесут, а может быть, даже и посадят в тюрьму. Он рассказывал нам о нас же, и мы ему безоговорочно верили именно поэтому. Он говорил, что так же, как мы, поступают и прочие — и соседи, и аптекарь, и даже (если верить этому Стивенсу) капитан карабинеров, который на самом деле все знает и понимает.
Если Стивенс до такой степени достоверно ухитрялся описать нас самих, ему можно было доверять и в других вопросах. Все, в том числе и мы, дети, понимали, что у Стивенса тоже пропаганда, но эта некрикливая пропаганда без героической риторики и без призывов отдать свою жизнь была гораздо привлекательнее. По сравнению с тоном Стивенса все те слова, которыми нас потчевали ежедневно во времена фашизма, начинали казаться невыносимо высокопарными.
Не знаю почему, но этот господин, который был и остался для нас только голосом по радио, — в моем воображении походил на Мандрейка. Воплощение элегантности, фрак, аккуратно подстриженные усики и чуть-чуть больше седины, чем в волосах знаменитого мага, способного переколдовать любой пистолет в банан.
Когда отговаривал свое полковник Стивене, в эфир выходили таинственные, как марка страны Монсеррат, шифровки для партизанских отрядов: Сообщение для Франки. Счастливчик несчастлив. Дождь уже не идет. Борода моя седа. Джакомоне приветствует Магомета. Орел парит, и солнце опять сияет.
И вот я сижу и не могу наглядеться на мои драгоценные Фиджи, как вдруг — среди ясного неба — примерно в полодиннадцатого вечера в небе слышится громкий гул, гаснет свет, мы подскакиваем к окнам поглядеть, как будет пролетать Пипетто. Мы слышали его каждую ночь приблизительно в одно и то же время, по крайней мере принято было так считать. Принято было считать его не то английским разведчиком, не то американским транспортным самолетом, посылаемым для доставки почты, продовольствия и оружия партизанам в горах, а те скрывались в непосредственной близости от нашего дома, на самых ближних отрогах Ланг.
Ночь беззвездная, безлунная, в долинах не видно огней, над головой пролетает Пипетто. Никто не видел его, никто не знал, на что он похож, был только звук — только это жужжание посреди ночи.
Пипетто пролетел, и вечер катится к концу, как прочие вечера, и радио передает последние песни. В такую ночь, вероятно, бомбят Милан, а люди, для которых Пипетто прилетал, ползут и задыхаются по отвесному обрыву, спасаясь от своры поисковых овчарок. Но радио развратным голосом саксофона перед случкой выводит На Капо Кабана, вблизи океана, там женщины невозбранно… царят… парят… Так прямо и вижу изнеженную певицу (а может, я действительно видел ее фото в журнале «Новелла»?). Она плавно нисходит по белой лестнице, по ступенькам, красавцы из кордебалета в белых смокингах приподымают цилиндры и обожательно склоняются к ковру. Из Капо Кабана (именно так, а вовсе не из Копакабаны) обольстительница шлет мне шифрованный сигнал, экзотичнее даже почтовой марки островов Фиджи.
Вечер кончается, с ним и передачи под разнообразные гимны славы и марши побед. Но выключать сразу не следует. Мама знает, что не надо выключать. После того как составилось полное впечатление, будто радиопередачи стихали до следующего утра, раздается грустный и сердечный голос и призывно поет:
Torneraida meperché in cielo sta scritto chetornerai.Tornerai,tu lo saich'io son forte cosí, perchécredo in te.
Буду ждать,и ты вернись.Знаем мы с тобой —мне судилосьверно ждать,а тебе лишь надо знать:я умею ожидать,как никто другой.
Я потом, помнится, прослушал ту же самую песню с пластинки в Соларе, но она была ординарным любовным романсом и звучала примерно так: — А тебе лишь надо знать: Я умею обнимать, Друг мой дорогой. Следовательно, то, что я слышал по вечерам, было военной переделкой, рассчитанной на то, чтобы отзываться особой надеждой в солдатских сердцах. Это было особым обещанием каждому, что его дождутся, так думали и те, кто, может быть, именно в эту минуту замерзал в лютой степи или стоял перед расстрельной ротой. Кто пускал в эфир эту пластинку темными вечерами? Ностальгирующий сотрудник радио? Перед тем как замкнуть рубку на ключ и уйти домой? Или кто-то из начальства отдавал такой приказ? Это нам было неизвестно. Но именно этот обволакивающий теплый голос прощался с нами перед отходом ко сну.
Почти одиннадцать часов, время закрывать мой альбом с марками. Время идти спать. Мама уже накалила в печи кирпич. Кирпич завернут в ветошь и положат в кровать под простыню. На него так приятно ставить ноги. И вдобавок меньше зудят на пальцах волдыри. Эти волдыри на пальцах рук и ног — повально у всех мальчишек (голодание, авитаминоз, гормональные бури).
Собака воет в долине в сторожке пастуха.
С Граньолой мы обсуждали все на свете. Я рассказывал ему о прочитанном, он реагировал удивительно живо.
— Жюль Верн, — провозглашал он, — гораздо лучше этого Сальгари, потому что у Жюля Верна все научно. Гораздо проще вообразить, как Сайрус Смит изготавливает нитроглицерин, нежели как этот дурацкий Сандокан разрывает себе до крови ногтями грудь лишь потому, что ему приглянулась пятнадцатилетняя дуреха.
— Тебе не нравится Сандокан? — спросил я.
— По-моему, он немножечко фашист.
Я сказал ему, что читаю «Сердце» Де Амичиса, а он на это начал уговаривать меня выкинуть «Сердце» в помойку, потому что Де Амичис фашист.
— Ну подумай только сам, — горячился он. — Все должны быть против бедного Франти, который из такой разнесчастной семьи; все против него, и все выслуживаются перед этим фашистюгой учителем. Кто там самый положительный? Гарроне, бессовестный подлиза? Маленький ломбардец-разведчик, который должен погибнуть, потому что сукин сын королевский офицер посылает ребенка поглядеть, не наступают ли враги? Сардинский барабанщик, который тоже несовершеннолетний и которого гонят в самое пекло боя, а когда бедолаге отрывает ногу, то полковник-поганец рухает ему на грудь с распростертыми объятиями и трижды целует в сердце? Покалеченных, кстати, надо поскорее тащить в лазарет, а не целовать в сердце. Это положено знать любому идиоту, даже полковнику королевской пьемонтской армии. Кто там еще? Отец Коретти, который предлагает сыну пожать его руку, еще теплую от рукопожатия короля-душегуба? К стенке всех, к стенке! Такие субчики, как этот твой Де Амичис, они и проторили дорогу фашизму.
Он рассказал мне, что за люди были Сократ и Джордано Бруно. И Михаил Бакунин, по поводу которого я никак не мог сам уяснить, кем он был и что утверждал. Он рассказывал мне про Кампанеллу, Сарпи, Галилея, как их держали в тюрьме и пытали священники за то, что те проводили в жизнь принципы науки, и как некоторым пришлось даже перерезать себе горло, как Ардиго,[339] потому что хозяева и Ватикан их затравили.
Поскольку в «Новейшем Мельци» я прочел в статье про какого-то Гегеля: «Выдающ. нем. фил. пантеистической школы», я захотел справиться у Граньолы.
— Гегель не был пантеистом, а твой Мельци остолоп. Пантеистом, если уж на то пошло, можно называть Джордано Бруно. Пантеист утверждает, что бог во всем, даже в том мушином кале, который вон налип на окна. Тоже радость, понимаешь, существовать во всем. Это вроде как и не существовать. И вдобавок имей в виду — по мнению Гегеля, не господь бог, а государство должно было быть везде и во всем. Так что Гегель был фашист.
— Да он же жил сто лет назад!
— И что из этого? И Жанна д'Арк была фашисткой чистой воды. Фашисты существовали всегда. Начиная с времен… Начиная с времен господа бога. Вот возьми господа бога. Фашист тоже.
— Но ты же атеист и говоришь, будто бога нет?
— Кто это говорит? Отец Коньяссо, который ничего ни в чем не понимает? Я утверждаю, будто бог есть. К сожалению. И, к сожалению, этот бог — фашист.
— А почему фашист?
— Слушай, ты еще маловат для богословской лекции. Давай поговорим о том, что ты определенно уловишь. Перечисли мне десять заповедей, тех, что в молельне тебе вколачивают в голову.
Я перечислил. — Вот, — сказал Граньола, — а теперь разберемся. Из этих десяти заповедей четыре, повторяю, только четыре предписывают что-то хорошее. Да и тут, если разобраться, можно повозражать… Все же с этими четырьмя мы в принципе готовы согласиться: не убий, не укради, не лжесвидетельствуй и не желай жены ближнего. В последнем случае заповедь правильная, для джентльменов. Нельзя наставлять рога друзьям. Да и свою семью разрушать нельзя. Я согласен. Анархисты в будущем отменят семью, но всему свое время. Невозможно всего добиться сразу. Допустим. Эти четыре правильные заповеди — это только диктуемый здравым смыслом минимум. Да и то… не обманывать… так ведь все на свете обманывают. Пускай даже и в благих целях… Допустим. Я согласен насчет убийства. Убивать действительно не следует никого и никогда, совершенно никого, ни при каких обстоятельствах…