Леонид Бежин - Чары. Избранная проза
Хочется мне описать и то, как дворовые мальчишки в кепках, повернутых козырьком назад, позабыв свои мячи и самокаты на подшипниках, показывали мне на угловой дом, башней возвышавшийся над Арбатской площадью, и уверяли, что там, на самом верху, заточен арестованный Берия.
А я вместе с ними распевал куплеты:
Берия, БерияВышел из доверия,А товарищ МаленковНадавал ему пинков.
Хочется, хочется — чего там скрывать! Но это сюжет для другого романа: мой-то — экзистенциальный! Поэтому этих сцен я не опишу, а расскажу о том, как после смерти Сталина вернулся из лагеря дедушка.
Боязливое сочувствие
Возвращения дедушки мы ждали с радостью, но при этом нам приходилось постоянно убеждать себя в том, что мы радуемся, поскольку радость то и дело оборачивалась странной растерянностью, тревогой и беспокойством. Я на неделю затих, затаился, стараясь не привлекать к себе внимания взрослых, раз все их мысли были заняты дедушкой и обо мне они могли думать лишь как о постороннем, некстати подвернувшемся под руки, вызывающем досаду предмете. У взрослых неделю подряд все падало из рук, они заметали в жестяной совок черепки разбитых тарелок, собирали с пола раскатившиеся по углам бусы (нитка оборвалась, будь она неладна!), смахивали со скатерти рассыпанную соль и отскабливали керосинку от засохших следов выкипевшего молока. По утрам каждый из них с рассеянностью отвечал на приветствия соседей, бормоча что-то бессвязное и неразборчивое («Здр… ств…»), оставлял включенным свет в уборной и забывал придержать дверь, с шумом захлопывавшуюся после его ухода.
И тревога, и беспокойство отчасти были вызваны мнительной боязнью поверить, что дедушка — после стольких лет отсутствия («…столько лет! Столько лет!») — наконец вернется, отчасти же объяснялись тайным, скрываемым друг от друга и от самих себя нежеланием, чтобы он возвращался. Нежелание это распространялось не на то, что домой вернется он, дедушка, для всех дорогой, любимый и близкий, хотя и несколько отдалившийся за время своего отсутствия, а на то, что он вернется оттуда, из тех страшных мест. Значит, он принесет с собой нечто совершенно не укладывающееся в привычную обстановку наших комнат с креслом, диваном (валики и подушки), резным буфетом, в недрах которого потаенно, словно семейный идол, хранится фарфоровый сервиз. Комнат с кочергой перед белой изразцовой печкой и конечно же (конечно же!) оранжевым абажуром над круглым обеденным столом, застеленным вышитой по кайме цветочным узором скатертью.
Да, привычная обстановка начала пятидесятых, и в нее-то не укладывалось, не умещалось нечто такое, что дедушка — наш любимый дедушка — мог принести на подошвах ботинок, в складках пиджака, под воротником пальто. Нечто совсем незначительное, сущий пустяк — прицепилось, знаете ли, как нитка к рукаву пиджака, смешалось с крошками табака в кармане — не стоит обращать внимания. И никто не обращал бы, если бы в этой незначительности не проскальзывало нечто слегка отталкивающее, обескураживающее, чужое, похожее на мокрый расплывшийся след с грязными потеками: в доме вымыли пол, а кто-то, не соблаговоливший вытереть ноги, оставил на паркете. Оставил, и вот хозяевам приходится делать вид, что они не замечают этого следа и вовсе не собираются упрекать за него гостя. Напротив, они встречают его с доброжелательными, сияющими улыбками, но в выражении их лиц невольно сквозит — не осуждение, нет, а некое боязливое сочувствие ему, провинившемуся, легкая натянутость и принужденность, тоже оставляющие след в душе.
Как сейчас понимаю, домашним не хотелось оставлять такой след в душе дедушки, который не был ни в чем виноват, но в то же время они чувствовали себя не в силах избавиться от невольной принужденности и поэтому говорили себе, что дедушку простили. Виноват или не виноват — об этом предпочитали умалчивать и лишь шумно радовались полученному дедушкой прощению. «Слава Богу, он отсидел свой срок и теперь вернется», — повторяли они с облегченными вздохами, стараясь заняться перестановкой посуды в буфете, разбором ниток в железной коробочке из-под халвы и избегая смотреть друг другу в глаза, чтобы не признаваться в своих сомнениях, опасениях, душевном хаосе и смуте.
Сомнения эти касались невиновности дедушки, о которой как будто и было сообщено, но как-то уклончиво и невнятно: не оправдан, а освобожден в связи с окончанием срока. Поэтому к ожиданию дедушки у взрослых примешивалась некая жертвенная готовность смириться с его пребыванием здесь, среди заведомо невинных и ангельски непорочных. Мне же — как самому невинному и непорочному — вообще запрещалось его ждать, и стоило забраться на колени к отцу или матери, обхватить за ноги бабушку, в нетерпении спрашивая: «Когда?..» — или: «Скоро?..» — и меня тотчас же с досадой обрывали: «Замолчи! Тебя это совершенно не касается!»
Совершенно не касалось это и наших знакомых, дальних родственников, сослуживцев матери и отца, соседей по квартире — особенно соседей, по отношению к которым принимались самые тщательные меры предосторожности, чтобы они окольными путями не выведали нашу семейную тайну. Поскольку первым на этих путях им встретился бы я, самый ненадежный хранитель тайны, каждый из взрослых считал своим долгом сесть в кресло, поставить меня перед собой, сначала погладить по голове, пытаясь усмирить мой непокорный хохолок, а затем строго и проникновенно посмотреть в глаза, внушительно погрозить пальцем и произнести: «Ты хороший, послушный мальчик, только никому не говори о возвращении дедушки. Ни во дворе, ни на кухне. Обещаешь?»
Разумеется, я обещал, обиженно хмурясь в знак того, что этим заранее сделанным предупреждением взрослые отнимают у меня часть тех заслуг, которые по праву принадлежали бы мне в том случае, если бы я доказал полную самостоятельность своего намерения сохранить семейную тайну. Да, я обещал, и тогда взрослые, чувствуя себя слегка обязанными мне за мое послушание, доставшееся им по столь невысокой цене, вновь поощрительно гладили меня по голове, называли хорошим мальчиком и отпускали играть.
Подобные внушения повторялись настолько часто, что, издали завидев мать, отца или бабушку, усаживающихся в кресло и подзывающих меня к себе, я уже заранее готовился к тому, чтобы быть хорошим и ничего не говорить. Быть хорошим — и не говорить. Я так затвердил, вызубрил наизусть эту формулу, что мне искренне хотелось оправдать ожидания взрослых. Меня просто-таки распирало от этого желания, как накачанный воздухом футбольный мяч с туго стянутой шнуровкой и дольками свиной кожи, обметанными стежками суровых ниток. Не сказать, не сказать, не сказать — я крепился из последних сил и конечно же не выдержал и обо всем рассказал соседям, а через несколько дней и весь двор узнал о том, что к Павловым возвращается из лагерей дед.
Мои родители и бабушка были очень огорчены коварным предательством, вынуждавшим их давать уклончивые объяснения: «Да, возвращается… в связи с окончанием срока… считают, что никакой вины за ним теперь нет». Последнее добавление делалось как бы в расчете на тех, кто еще тогда, много лет назад, предупреждал — и вот, пожалуйста, оказался прав: не зря же забрали дедушку! У нас невиновных не сажают. Значит, что-то было! А иначе бы не упекли человека на пятнадцать-то с лишним лет! Именно это — недоговоренное — прочитывалось в выражении лиц, паузах, многозначительных вздохах, и заветным стремлением всех домашних было это опровергнуть — с сознанием своего торжества договорить в лицо: невиновен, а посадили… значит, зря… и предупреждали вы зря, и упекли на пятнадцать с лишним лет тоже зря. «Зря, зря, зря!» — вот вам, предупреждавшим!
Бороденка и штаны на подтяжках
Но, к сожалению, бросить это в лицо было нельзя: не позволяла некоторая двусмысленность и невнятность полученного сообщения, а главное, отсутствие полной уверенности у самих домашних, которые — чего там скрывать! — отчасти разделяли озабоченность предупреждавших дедушку соседей, отчасти и сами готовы были предостеречь, образумить, напомнить о возможных последствиях. Конечно, не они сообщили, куда следует о пагубных пристрастиях дедушки: сообщил вездесущий Колидор Николаевич, как, благодаря моей невольной подсказке (в детстве я плохо выговаривал букву «р»), шутливо окрестили у нас в семье хромого, толстого и лысого (клочковатая бороденка и штаны на подтяжках) домового, срамника, охальника и безобразника, мифического предводителя коллективного мнения нашего коридора.
Именно он, Колидор Николаевич, приставил свиное ухо к замочной скважине, подслушал, дрянная душонка, разговор дедушки с бабушкой, содержавший разоблачающие его подробности, и, прихрамывая на одну ногу, побежал стряпать свой донос. Они же сначала ни о чем не подозревали, а затем ничего не могли предпринять. Ровным счетом ничего, если не принимать всерьез робких попыток выяснить, разузнать, навести справки. Ну, выясняли… ну, разузнавали… ну, наводили эти самые справки, убеждая друг друга, что произошло недоразумение, трогательно утешая, ободряя и — ради того, чтобы успокоить ближнего, — скрывая, пряча собственную тревогу. «Явное недоразумение конечно же они не могут… вскоре все разрешится».