Леонид Бежин - Чары. Избранная проза
И вот я озабоченно измеряю калошами глубину луж, опасаясь промочить ноги и в то же время бесстрашно поддразнивая себя тем, что вода просачивается мне в ботинок. Затем ставлю ногу поперек ручья, чтобы направить его в новое русло, и высверливаю каблуком воронки в хлюпающей и чавкающей жиже. Но навязчивое это все равно возникает, и после беспомощных попыток себя обмануть я с обреченностью поворачиваю голову туда, где высится серая стена, и с замиранием сердца смотрю на нее, словно заглядывая в бездонную пропасть.
Ее высота, огромность и мрачность завораживают меня так же, как обрывающийся в глубину край пропасти, и я смотрю вверх с тем восторгом, ужасом и отвращением, с какими люди падают вниз.
Те последние судорожные усилия зрения, с которыми я добираюсь до вершины стены, вызывают во мне приступ тошноты и головокружения, я покачиваюсь от слабости, в глазах у меня плывет, и стена в ответ на это как бы предательски раскачивается и кренится. Я вздрагиваю от мысли, что стена упадет и раздавит меня, и эта угроза заставляет втянуть голову в плечи, сжаться в комок и еще сильнее возненавидеть стену. Я, такой маленький и жалкий, ненавижу ее всей душой, я не хочу, чтобы она меня раздавила, но в то же время испытываю необъяснимую любовь к ней, означающую, что я — хочу. Хочу испытать на себе ее чудовищную тяжесть, огромность и мрачность, хочу даже погибнуть под обломками обрушившейся стены, потому что это будет блаженная гибель — блаженная от сознания моей любви.
Угадывал, распознавал…
Всем этим чувствам, необъяснимым для меня в детстве, я сейчас нахожу объяснение в том, что за те короткие пять лет, которые я прожил на свете, я ничего не встречал выше этой стены, и поэтому ее ноздреватый серый камень, покрытый мелкими трещинками, представлялся мне веществом самой жизни. Да, да, стена-жизнь: именно это неосознанное чувство вынуждало меня украдкой приближаться к стене, гладить ее шершавую поверхность, неприятно покалывающую подушечки пальцев, прижиматься к ней щекой и тихонько плакать от невыразимой, мучительно сладкой грусти.
Была ли это грусть оттого, что я живу? или грусть оттого, что я когда-нибудь умру? или просто грусть без всякого повода? — не знаю. И скорее всего я плакал от непреодолимой потребности плакать, какая бывает лишь в детстве, и каменная стена-жизнь с холодным безразличием, бесстрастно и безучастно прислушивалась к моим слезам.
При этом солнце, проглядывавшее после дождя, всегда оставляло ее в тени, и за весь день она ни разу не была освещена хотя бы наполовину Может быть, это случалось ранним утром, когда я еще спал, крепко зажмурившись от утреннего света, проникавшего сквозь веки и вызывавшего во мне упрямое нежелание просыпаться. Но стоило мне встать с кровати, выпить горячего молока, немного подгоревшего по рассеянности матери, наскоро одеться и выбежать во двор, и лишь верхний угол стены слегка розовел под солнцем. Остальная же ее часть была погружена в глубокую сумрачную тень, от которой потягивало сырым кирпичом, застарелой кошачьей мочой и кисловатой ржавчиной пожарных лестниц. Вскоре сумрачная тень окутывала и этот последний уголок, и тогда весь дом-великан становился похожим на угрюмый ночной призрак.
Зато маленький двухэтажный домик, наоборот, весь раскрывался, распахивался навстречу солнцу, и я не помню случая, чтобы его покрывала тень. Выбегал ли я во двор утром, днем или вечером, он всегда успевал выставить на солнце фасад или одну из боковых стен, отчего в окнах жарко краснела герань, раструб патефона сверкал, как начищенная пожарная каска, и в стеклянной банке горчично светился мутный настой чайного гриба.
Иными словами, веселенький домик в отличие от своего мрачного соседа под солнцем становился еще веселее, и это странным образом роднило меня с ним. Роднило не потому, что я чувствовал себя таким уж завзятым весельчаком, — нет, в детстве я испытывал большую склонность к слезам («Плакал из-за каждого пустяка» — по отзывам близких), чем к веселому и беззаботному смеху, а потому что — роднило, и все тут, и никаких других объяснений я привести не могу.
Теперь-то я знаю, что порою, окружающие нас предметы — кресла, диваны, шкафы, дома — как бы запечатлевают в себе наше внутреннее выражение, нашу скрытую физиономию, но тогда я просто не отличал себя от домика. Мне не удавалось внушить себе, что он — это вовсе не я, а я — вовсе не он, и если стена дома-великана была моей жизнью, то прилепившийся к ней двухэтажный домик был как бы мною самим. Я безошибочно угадывал, распознавал в нем себя, и это, при всей моей экзистенциальной мнительности, еще раз подтверждало, что я живу — существую — на свете.
Время существует
Соединение же домика со стеной, а меня — с жизнью рождало во мне догадку о существовании и некоей третьей субстанции, для которой у меня не находилось названия, и лишь теперь я понимаю, что это — время. Конечно, я слышал от взрослых, разговаривающих за обеденным столом над моей головой, склонившейся к тарелке: тридцатые, сороковые, пятидесятые. Особенно они любили вспоминать, сколько что тогда стоило. «В конце двадцатых английский замок „Пэль“ с тремя ключами можно было купить за пять с половиной рублей. Граммофонные пластинки „Гигант“ с записями Шаляпина и Собинова стоили от девяноста копеек до двух рублей пятидесяти, а коробочка иголок для граммофона — семьдесят копеек. Продавались расчески: „Ермолова“ — за семьдесят две копейки и „Собинов“ — за восемьдесят одну копейку», — с важностью говорила бабушка, считавшаяся у нас лучшим знатоком цен, высшим авторитетом, а дедушка непременно добавлял: «А еще была расческа с надписью „Мейерхольд“.» — «Что-то я не помню такой расчески…» — бабушка позволяла себе усомниться в услышанном не только потому, что оно создавало угрозу ее непререкаемому авторитету, но и по другим причинам, сознание важности и значимости которых ей хотелось донести до дедушки. «Была, была!» — упрямствовал и легкомысленно, с затаенным озорством настаивал дедушка. «А я не помню. Значит, не было». — «А я помню. Значит, была». — «Не было и не могло быть!» — «Была, была, была!» — «А сколько стоила?» — спрашивала бабушка, словно лишь наличие цены могло подтвердить сам факт существования предмета. «А этого-то я и не помню», — сдавался дедушка.
Все это я не раз слышал, но я был уверен, что эти слова — тридцатые, сороковые, пятидесятые — обозначают нечто не существующее, пустое, словно внутренность старой шляпной коробки, спрятанной про запас в диван. И вот оказалось, что время существует, и его существование таинственным образом связано и со мной, и с моей жизнью, и с жизнью моих близких.
По признанию дедушки, железнодорожного инженера, который много лет прокладывал узкоколейки, побывал в исправительно-трудовых лагерях и лишь под конец жизни вернулся домой, при упоминании тридцатых годов его постоянно преследовало ощущение ослепительного солнечного света, накаляющего желтый песок, и затхлой могильной сырости.
— Представь себе, как, будто в жаркий солнечный день тебя затаскивают в холодный каменный подвал, и вот эта теплая, смрадноватая гнильца, которой потягивает из сырых углов… — говорил он мне, досадливо морщась и щелкая пальцами от неумения схватить, поймать, накрыть ладонью, как ящерку, ускользавшую от него мысль.
Но уж я-то его понимал.
Хотя я и не застал тридцатые годы, а преданий о них в семье сохранилось не так уж много (рассказывали лишь о том, как всех брали и как все боялись), я еще в детстве постиг экзистенциальную загадку времени. Поэтому веяние тридцатых («…потягивает из сырых углов») словно забилось для меня в трещины штукатурки, осыпающейся со стен нашего дома, щели подслеповатых окон с ситцевыми занавесками, под кору проросшего на карнизе деревца. И меня часто тревожит мысль, ускользающая, как ящерка между камнями: а вдруг это веяние, это неразличимое потягивание, дразнящее ноздри запахами прошлого, и есть мое единственное предание, моя родословная?
Глава третья
КОЛИДОР НИКОЛАЕВИЧ
Временные ориентиры
Помимо пространственных ориентиров, маяков моего детства, моих пятидесятых — Малой Молчановки, Собачьей Площадки, Арбата — должны быть упомянуты и маяки временные. Мое сознание сохранило их в виде обрывков доносящихся фраз, приглушенных голосов, кухонных разговоров шепотом, наделенных во многом неведомым для меня, смутным, тревожившим смыслом: «Беспаспортные космополиты…», «Все врачи — вредители…», «Умер Сталина… гроб в Колонном зале… Трубная площадь… сколько людей задавило!», «Съезд… секретный доклад-Хрущев».
Не скрою: мне так хочется описать, как в день похорон мать, вернувшись, домой, рассказывала, что у них все рыдали, что все, конечно, пошли и что, слава богу, она не пошла, тем более со мной, иначе какой мог бы быть ужас! На Трубной была такая жуткая давка! Люди спасались на крышах, но все равно столько погибло, стольких растоптали, стольких раздавило! При этом она прижимала меня к себе, испытывая чувство суеверного страха при мысли о том, что она могла меня лишиться, поддайся она вместе со всеми слепому, безрассудному порыву.