Леонид Бежин - Чары. Избранная проза
Именно он, Колидор Николаевич, приставил свиное ухо к замочной скважине, подслушал, дрянная душонка, разговор дедушки с бабушкой, содержавший разоблачающие его подробности, и, прихрамывая на одну ногу, побежал стряпать свой донос. Они же сначала ни о чем не подозревали, а затем ничего не могли предпринять. Ровным счетом ничего, если не принимать всерьез робких попыток выяснить, разузнать, навести справки. Ну, выясняли… ну, разузнавали… ну, наводили эти самые справки, убеждая друг друга, что произошло недоразумение, трогательно утешая, ободряя и — ради того, чтобы успокоить ближнего, — скрывая, пряча собственную тревогу. «Явное недоразумение конечно же они не могут… вскоре все разрешится».
Так они говорили друг другу уже после той страшной осенней ночи, когда скользнули по окнам полоски света от зажженных фар, послышались шаги сначала по лестнице, а затем по коридору, распахнулась дверь, дедушку подняли с постели, велели одеться и увезли в закрытой машине. Бабушка даже не успела собрать ему узелок с бельем и прижечь йодом царапину (оцарапался о гвоздь, торчавший из дверцы шкафа), а дедушку уже увезли как преступника, злоумышленника, врага народа — разве это не недоразумение! Вот оно-то и должно было вскоре разрешиться, но — мучительно тянулись дни, дожди за окнами сменялись снегами, а оно не разрешалось. Не разрешалось, знаете ли, и все тут, хотя и утешали, и ободряли, и успокаивали. Оно же, наоборот, стягивалось в еще более тугой узел. Такой тугой и крепкий (мертвый!), что и не развязать.
После ночи наступило мглистое утро, и потянулись, потянулись мучительные, однообразные дни. Бабушка боязливо стучала в окошко особой справочной, перед которой по утрам выстраивалась жалкая, робкая, воспаленно несчастная, жмущаяся к стенам цепочка людей. Собственно, даже и не людей, а ЧСИРов (членов семей изменников родины), как их тогда называли. Получив привычный ответ: «…согласно решению Особого совещания — пятнадцать лет исправительных работ…» — бабушка выстаивала и высиживала длинные очереди на кожаных учрежденческих диванах, пахнущих табаком, духами и сердечными каплями, — очереди к должностным лицам, и штатским, во френчах, и военным, затянутым в портупею, монотонно, заученно повторявшим одну и ту же фразу: «Не уполномочен давать разъяснения по вашему делу».
Глава четвертая
ЗАКОНСПИРИРОВАННЫЙ КРУЖОК
Превратился!
Как добросовестный летописец семейства, потративший немало времени на архивные разыскания и опросы тех, кто сохранил о дедушке хотя бы самые отрывочные воспоминания, хочу заметить, что пагубные пристрастия, в которых уличал его бдительный Колидор Николаевич, не имели ничего общего с приписываемой ему склонностью к застольям, кутежам, шумным сборищам и компаниям. Что касается самой склонности, то после тщательного и детального изучения этого вопроса готов засвидетельствовать: да, дедушка был подвержен. Судя по рассказам близких к нему людей, он и в самом деле любил скоротать вечерок у жарко натопленной печки, под уютным абажуром, слегка кружащимся от потоков теплого воздуха, за овальным столом, уставленным конусами накрахмаленных салфеток, хрустальными гранеными рюмками и фарфоровыми тарелками с розовощекими амурами на донце и двойным позолоченным ободком по краю. Справа от тарелки лежал тяжелый мельхиоровый нож с отливающим матовым блеском лезвием, а слева — массивная вилка.
Во главе стола ютился, как бедный родственник, тихий, застенчивый, улыбчивый хозяин, считавший своим долгом ввинчивать штопор в крошащуюся пробку и наполнять вином граненые рюмки, позванивая о краешек дрожащим горлышком бутылки.
Напротив же смущенно рдела хозяйка, сидевшая на краешке стула и заполнявшая паузы словами: «Вот вам грибочки», «Попробуйте рыбки», «Можно отрезать вам пирога?»
В разгар такого вечера всегда наступал момент, когда разговоры сами собой обрывались, голоса внезапно замолкали, и в воздухе обозначалось легкое и смутное движение, именуемое полетом тихого ангела. Это означало, что дедушке пора спеть. Он не капризничал, не ломался, не заставлял себя долго упрашивать. Ловким жестом фокусника, демонстрирующего публике неведомо откуда взявшийся предмет, дедушка извлекал из-за спины гитару с бантом, задумчиво поглаживал гриф и пробовал струны, озабоченно и придирчиво настраивал ее — не столько ради самой настройки, сколько ради того, чтобы окончательно завоевать, привлечь к себе всеобщее внимание. Затем он забрасывал ногу на ногу, упирал локоть в колено и раскатистым баритоном пел: «Ямщик, не гони лошадей…»
Те, кто видел дедушку в эти минуты, единодушно утверждают, что он был молодцом, гусаром, душою общества, и — конечно же не без этого! — за ним водились грешки. Как я теперь догадываюсь, он, что называется, озорничал, проказничал. Кое-что себе позволял. Этим он доставлял немало огорчений бабушке, которая по натуре своей была домоседкой, и ее редко удавалось уговорить пойти в гости, в кино или покататься на лодках. Казалось бы, именно эти грешки и проказы и должны были привести к мысли, что дедушке надо исправиться, и средством исправления такого молодца и гусара может стать лишь трудовая деятельность в лесах Сибири или в окрестностях Магадана. Но, как это, ни странно, подобная мысль у соответствующих органов вызрела уже тогда, когда дедушка очень изменился, утих, присмирел, раскаялся в грехах и его жизнь осенила некая экзистенциальная загадка, которую я разгадываю до сих пор.
Я мучительно пытаюсь понять, в каком же таком кошмарном обличье явилась ему жизнь, если он из гусара и молодца превратился в… мистика и теософа! Что же привиделось ему в ту минуту, когда жизнь как бы сбрасывает чешуйчатую, глянцевитую, отливающую перламутром кожу и показывает свой обнаженный скелет с остро торчащими ребрами, если дедушка?.. Да, забыл о вечеринках, застольях и шумных сборищах, забросил гитару с бантом, пылившуюся на стене, и стал участвовать в собраниях законспирированного кружка, занимавшегося мистическим истолкованием четырех Евангелий!
Посещала, бывали, заглядывал…
Законспирированного — под светское чаепитие, перелистывание семейных альбомов и игру в преферанс.
Помимо дедушки эти собрания посещала бывшая балерина Большого театра, худая, томная, с благородной проседью и цепкими пальцами карточной гадалки. Бывали там и профессор консерватории с палочкой, фляжкой коньяка в кармане и дрожащими от старости руками, полуспившийся горемыка художник (вихрастый, в богемной блузе), писавший плакаты и лозунги для первомайских парадов. Заглядывал и подслеповатый, обсыпанный перхотью библиотекарь, выдававший под залог книги в киоске Парка культуры и отдыха имени Горького, который иногда называли Парком культуры и Горького или Парком культуры имени Отдыха!
Может быть, дедушка уже тогда осознал себя прилепившимся к жизни так же, как наш двухэтажный домик — к серой каменной стене, и тридцатые годы коснулись его неразличимым запахом раскаленного на солнце песка и потягиванием затхлой могильной сырости?! А может быть, дедушке стало страшно за жизнь близких, на которых надвигалась мрачная тень Стены? Да, надвигалась, а они, не подозревая об этом, упорно старались прилепить, приспособить к ней свои жизни (так ласточки лепят гнезда под стрехой дома, обреченного на снос) — доставали билеты в Большой театр, следили за афишами консерватории, брали книги из публичной библиотеки и с флажками выходили на первомайские демонстрации-парады?!
Так или иначе, но в жизни дедушки появилась Дверь (Стена — Жизнь — Дверь), за которой он исчезал вечерами и которая вызвала немало ревнивых подозрений, мук и терзаний со стороны бабушки. Она себя, что называется, растравила. Женщины-теософки представлялись ей куда более опасными соперницами, чем манекенщицы из окна «Москвошвея» на Петровке, папиросницы из «Моссельпрома», накрахмаленные аптекарши и нарумяненные, напомаженные продавщицы, составлявшие компанию дедушке в прежние времена.
И вот однажды бабушка решила увидеть их собственными глазами, закуталась в старую, выеденную молью шубейку, в которой редко показывалась на улице, сунула ноги в стоптанные боты, накинула на голову платок, наполовину закрывавший лицо, и отправилась вслед за дедушкой, чувствуя себя в эту минуту бдительной патриоткой, разоблачающей козни врагов народа. Разумеется, не по-настоящему, не всерьез, но как бы… испытывая не столько само чувство, каким оно бывает в минуты азарта, сколько подбадривающий оттеночек, ощущеньице: выследить и разоблачить!
Думаю, что подобный оттеночек, придававший своеобразный криминальный отсвет тридцатым годам, возникал у многих — и у детей (сыновья доносили на отцов), и у взрослых, и у мужчин, и у женщин. Его экзистенциальная подоплека кроется в катастрофическом отсутствии жизни, вынуждавшем не избегать криминальных ощущений (полицейский в доме — это ужасно!), а, наоборот, всячески культивировать их, находя способ самоизживания в том, чтобы преследовать и разоблачать, разоблачать и преследовать.