Леонид Бежин - Чары. Избранная проза
Да, стеклянные конусы с томатным соком, мокрая соль на блюдце и ложка в стакане с водой (посолил и размешал): как не упомянуть об этом! Хотя от дальнейших описаний Арбата конца пятидесятых мы воздержимся. Воздержимся потому, что нам это не позволяет избранный метод: роман-то экзистенциальный. Поэтому, какие там описания, какая верность бытовых деталей, историческая правдивость и достоверность! Этак мы могли бы расписаться и на четыре части (по одной на каждого евангелиста). Но нет, не распишемся. О чем-то скажем, о чем-то забудем, в чем-то оговоримся, что-то переиначим — лишь бы схватить, запечатлеть саму жизнь в ее отсветах, свечениях, вихревых изгибах.
Времяночка, хибарка, терем-теремок
А теперь вообразим рядом с восьмиэтажным домом двухэтажный деревянный домишко со скрипучей дверью на ржавой пружине, пыльным войлоком и дранкой, выгладывающими из-под осыпавшейся штукатурки, бродячими черными котами на печной трубе и причудливо выросшим на карнизе деревцем. За ситцевыми занавесками окон — горшки герани, раструб старинного патефона и затянутая марлей банка с настоем чайного гриба. И конечно между рамами окна проложена вата, усыпанная блестками серпантина и расколотых елочных игрушек.
Словом, не домик, а времяночка, хибарка, терем-теремок.
Архивные источники утверждают, что построили его для прислуги, убиравшей в доходном доме-великане, поэтому у него не только своего названия, но и номера-то собственного не было. И числился он под тем же номером восемь, по которому почтальоны носили письма в соседний дом, и лишь только приписка: — «двухэтажный флигель во дворе», позволяла им не спутать адресатов.
Иначе говоря, незаконнорожденный. Прилепился, знаете ли, пустил корни — и не оторвешь. И что самое удивительное: лишенный лепных гирлянд, декоративных ваз, балконов и балкончиков, двухэтажный домик совсем не кажется мрачным. Скорее, наоборот — веселеньким. Да, горшки герани, раструб патефона, банка с настоем гриба придают ему такую отчаянно-бесшабашную веселость и легкомысленность, какой архитектор восьмиэтажной Бастилии не сумел бы добиться при всем желании. Порою, даже непонятно, кто к кому прилепился — деревянный к каменному или каменный неуклюже придвинулся, притиснулся, приткнулся к деревянному, чтобы слегка заразиться его веселостью. Подчеркиваю: именно отчаянно, надрывно, бесшабашно. А это уже не веселье от полноты жизни, от избытка душевных сил, а некое ее истаивание, оголение, разлом и распад, навевающие зябкий бытийственный холодок.
Иными словами, экзистенция.
Так сказать, предыстория
В этот двухэтажный домик и загнал моих деда и бабку новый порядок, явившийся на смену молодому русскому капитализму. Молодой, ему бы развиться, и он бы накормил не только нас, но и пол-Европы. Но ему не дали, зарезали, как маленького царевича, самозванно процарствовали семьдесят лет, и пришел другой, развитой, на костылях, в телогрейке, с протянутой рукой — самозванец.
Но это уже было в конце семидесятых, у нас, же речь о двадцатых, которые пронеслись метельной поземкой, срывая всех со своих мест, кружа в снежных вихрях и унося к неведомым горизонтам.
Вот моих деда и бабку так же сорвало и унесло. Где-то служили, что-то имели (собственные дома в Кинешме, как я установил по их рассказам и документам местных архивов) и оказались нищими, разоренными во времяночке, в хибарке. Заняли комнаты бывшей прислуги: оба окна во двор, на котельную и дровяные сараи. И родилась девочка — моя будущая мать. Коротко стриженая, с гребешком в волосах — о длинных косах тогда забыли, — девочка вышла замуж за крестьянского парня, красивого (на некоторых фотографиях он похож на киноактера), с пшеничным отливом русых волос, чей отец (мой другой дед) бежал из деревни от раскулачивания и высылки. Каждое воскресенье парень исправно подпирал притолоку в комнате, пока она причесывалась, пудрилась и душилась дешевыми духами, сидя за шатким овальным столиком, заставленным коробочками, флаконами и пузырьками, и держа перед собой маленькое зеркальце, влажное от ее горячего и нетерпеливого дыхания.
У девочки и парня родились дети — сначала я, рахитичный, щипцовый ребенок с вытянутым черепом, тремя макушками, неукротимым, не поддающимся приглаживанию даже мокрой расческой чубчиком, хохолком волос (корова языком лизнула). Собственно, я и не должен был родиться, и врачи арбатского роддома имени Грауэрмана уже хотели раздробить мне череп и извлекать меня по частям, но в последний момент поднатужились вместе с моей матерью, и я все-таки чудом появился на свет. А затем, через семь лет, там же, у Грауэрмана, родилась и моя тихая, болезненная, молчаливая сестра, которая считалась папиной в отличие от меня — маминого.
Так возникло семейство, зажившее своей странной, бесплотной, флюидной жизнью — за окнами с затянутой марлей банкой и двойными рамами, переложенными ватой. Такова, так сказать, предыстория. Предыстория чего? Воистину новый порядок создал новые саги. Саги не столько эпические, сколько экзистенциальные: от отцов к детям передавался бытийственный холодок, воспитавший в нас, живущих, чувство нежизни, несуществования, нелюбви к самим себе. Вот и мне, как и каждому, передалось это чувство, этот зябкий бытийственный холодок, и в странном соседстве двух домов — каменного и деревянного — я увидел истаивание, оголение, разлом и распад.
Глава вторая
ЭКЗИСТЕНЦИАЛЬНАЯ МНИТЕЛЬНОСТЬ
Ненависть к стене
Зябкое чувство нежизни с детства было одним из самых сильных моих чувств, но не скажу, чтобы оно преследовало меня постоянно: нет, оно появлялось лишь время от времени и всегда неожиданно. К тому же оно было весьма капризным, изменчивым и прихотливым и — как многие чувства в русском человеке — зависело даже от погоды. К примеру, оно полностью исчезало в хмурые, пасмурные дни, во время затяжного дождя или выбеливающего улицу и двор снегопада, хотя многие склонны думать, что именно осеннее и зимнее ненастье, должно быть, порой расцвета для экзистенциальных чувств. Мое же чувство, напротив, расцветало при солнечной погоде, но стоило обозначиться в небе низким лиловым облакам, похожим на расплывшиеся по суконному врезу письменного стола чернила, зарядить дождю, клубящемуся в воздухе роем колючих мелких иголок, или повалить хлопьям мокрого снега, и я переставал быть экзистенциалистом и превращался в обычного скучающего ребенка.
Этот ребенок бесцельно слонялся по комнатам, поправляя сползавший чулок, волоча за собой рыжего плюшевого медведя с оторванным ухом и отстающей пуговкой носа (видны черные нитки!), подаренного на прошлый день рождения, и таская на веревке железный самосвал с погнутой дверцей, роняющий из кузова обклеенные картинками кубики, за которыми не хочется нагибаться, а хочется зашвырнуть их ногой подальше под диван.
Из комнаты — в кухню, из кухни — в комнату, и так без конца, пока мать не скажет с бессильным укором: «Перестань! У меня голова болит. Лучше сядь в кресло и почитай». Но читать также не хочется, и страницы словно слипаются, и лень их переворачивать по одной, а хочется перевернуть все сразу и с досадой захлопнуть книжку. «Господи, ну что мне с тобой делать!» — рассерженно отнимая у меня книжку, воскликнет мать. Но сделать ничего нельзя, потому что виною всему бесконечный дождь, из-за которого с утра не выйти на улицу, и ей остается лишь с мольбою смотреть на меня и с отчаяньем в голосе пытаться меня унять, урезонить и образумить.
Но вот сплошной шум дождя сменяется редким стуком капель, падающих с карниза, сквозь прогалину облаков проглядывает лимонно-золотистый лучик, и мать, посмотрев в окно, с облегчением произносит: «Наконец-то!» — и начинает меня одевать, чтобы выпустить во двор. Я нехотя просовываю голову в ворот застиранной, рубашки, пахнущей мылом, оцинкованным корытом, материнскими руками и чем-то моим и не моим, напоминающим мне себя таким, каким я был на год младше. Я натягиваю толстые чулки, за резинки, пристегивающиеся к поясу, который кажется мне постыдно девчоночьим, надеваю короткие вельветовые штаны с ремешками крест-накрест и зашнуровываю ботинки, чувствуя на них тяжесть вечных резиновых калош. «Ну, отправляйся», — мать целует меня в макушку, прижимая к полосатому переднику мою стриженую голову, и легонько подталкивает в спину. Я распахиваю тугую, скрипучую дверь, выбегаю во двор и, уже заранее зная, что сейчас возникнет это, нарочно не смотрю в сторону серой каменной стены.
Нарочно не смотрю, не поворачиваясь и держа голову так, как, будто передо мной пропасть и мое единственное спасение — не поддаться жгучему желанию заглянуть в нее.
И вот я озабоченно измеряю калошами глубину луж, опасаясь промочить ноги и в то же время бесстрашно поддразнивая себя тем, что вода просачивается мне в ботинок. Затем ставлю ногу поперек ручья, чтобы направить его в новое русло, и высверливаю каблуком воронки в хлюпающей и чавкающей жиже. Но навязчивое это все равно возникает, и после беспомощных попыток себя обмануть я с обреченностью поворачиваю голову туда, где высится серая стена, и с замиранием сердца смотрю на нее, словно заглядывая в бездонную пропасть.