Леонид Бежин - Чары. Избранная проза
Совершенно особое, уверяю вас, — потому-то все с такой готовностью принимались на них отвечать и даже опережали меня, с нетерпением обгоняли, предупредительно забегали вперед: я еще не спросил, а они, догадливые, уж и так все поняли и ответили. Значит, они не столько стремились удовлетворить мое любопытство, хотя оно и не казалось праздным, сколько им самим хотелось выговориться, исповедаться и облегчить душу. Ведь я расспрашивал о таком затейливом, замысловатом и загадочном предмете, как их собственная жизнь, а это не могло не льстить и не вызывать ко мне чувства стыдливой благодарности, столь свойственного людям, не привыкшим тревожить свое тщеславие.
Таким образом, меня не подозревали, и вскоре я сам стал приравнивать свои визиты к обычному хождению на службу, не обнаруживая в них ничего детективного, но усматривая нечто… ну, скажем, литераторское: вот, мол, изучаем жизнь, собираем, материален, копим наблюдения. Через годик-другой, глядишь, и порадуем вас пухлым романом с эпиграфом из Шекспира, именем главного героя в заглавии и подзаголовком — семейная хроника. Как это там рифмуется: «Не муки тайного злодейства… изображу… преданья русского семейства».
Да, если бы все так просто… русского семейства! Изображу — перескажу. Какое почтенное занятие для литератора старой закваски, породистого и картинно-классического, как двойное «л» в фамилии Соллогуб! Для этакого литературного льва: массивная, горделиво откинутая голова со скобкой прямых волос, закрывающих большие мясистые уши вегетарьянца, мягкие белые руки, сложенные на набалдашнике трости, цепочка позолоченных часов, свисающая из жилетного кармана (надавишь на ребристую головку, откинется крышка и заструится, зажурчит музыка), и посверкивающее стеклышками пенсне на переносице крупного насморочного (петербургская сырость!) носа!
Почтенное занятие — запереться дома и засесть за свой «Тарантас» или «Историю двух калош», но в том-то и штука, что сам я не лев, и некая призрачная странность клонила меня совсем в иную сторону — клонила так же, как болотные огоньки заманивают путника в дебри волшебного леса. Сторону не литературную, а скорее фи-ло-со-фи-чес-кую. Извините, чуть было не сказал — фосфорическую, но, если и сказал бы, то не очень бы и ошибся, потому что философия здесь особая, и мерцание, свечение (болотные огоньки) — ее вернейший признак.
И Сологуб здесь не тот картинно-классический, а помельче, без двойного «л», и из-за плеча у него выглядывает не златокудрый ангел, не муза с оливковой ветвью, а мелкий бес. Да и обстановочка вокруг отнюдь не литераторская — не та, которую любят создавать жены маститых, преуспевающих, избалованных славой, капризных в своем эгоизме писателей. О, эти хрупкие, заботливые, преданные, готовые на самопожертвование жены! Они ведь тоже своего рода деспоты, и в каждом тихом омуте их бездонных фиалковых глаз — по черту! По черту! Они усаживают своих мужей за дубовые письменные столы с оплетенной гирляндой ножкой и зеленым абажуром бронзовой лампы, облепленным стеарином подсвечником и мраморным чернильным прибором, укутывают им ноги добротным клетчатым пледом, устилают пол кабинета пылающим узорами, огненным самаркандским ковром и увешивают стены пейзажами южной Италии в массивных золоченых рамах.
Нет, вместо дубового стола — убогая конторка со следами засохших чернил, вместо ковра и пледа — засаленный халат и стоптанные шлепанцы, вместо картин — пара пожелтевших фотографий под пыльным, надтреснутым стеклышком. И какой там, собственно, кабинет — комнатушка под крышей, сырые разводы на потолке, паутина по углам и желтые обои в цветочек. Жена, сварливая старуха с колючим взглядом и безучастно-вкрадчивым голосом, гремит сковородами, шаркает веником по крашеным доскам пола и потчует мужа увесистыми тумаками за каждый лишний пятак, потраченный на квас или махорку. «Станешь умываться, снимешь очки, а она подойдет и по морде трах!»
Да, да, именно так, именно в этом роде — по морде. Пользуясь тем, что очки не разобьются (бережливость!), — значит, можно! Закатать рукав, размахнуться и… Вот тут-то и рождается философия, и конторка, желтые обои, сварливая жена обретают вдруг таинственное фосфорическое свечение, именуемое… экзистенцией.
Человек у буфетной стойки. Один.
Хотя это слово звучит на иностранный манер, смысл его самый что ни на есть русский, ведь оно обозначает некую болезненность жизни, болезненность существования, а ничто так мучительно не переживалось русским человеком, как жизнь, каждодневное, будничное существование: городовой на перекрестке, трактирные вывески, припорошенная снегом спина извозчика под желтым фонарем (иными словами, ночь, улица, фонарь, аптека). Переживалось и пережевывалось, словно корка черного хлеба, и поэтому все мы, жующие свою корку, сплошь экзистенциальные философы, хотя, быть может, и не догадываемся об этом. Не догадываемся, не подозреваем, но куда ни глянь — отовсюду выставляет свою плаксивую рожицу жизнь.
И так у нас всегда: хотим по-ли-ти-ки (это слово произносится внятным шепотом, со значительным выражением лица и опасливым взглядом по сторонам), мудрим над экономикой, мечтаем о философии, а получаем все ту же нашу… привычную… русскую… в которой тонут все проекты, реформы и нововведения. И более того — чем смелее реформы, чем полезнее и разумнее нововведения, тем эта жизнь хуже, тусклее, бесцветнее. И наша печальная экзистенция — круглая буфетная стойка, скудный ужин на бумажной салфетке, вокзальные огни и полное одиночество человека, попавшего ночью в незнакомый город.
Одинокий человек у буфетной стойки — вот наша экзистенциальная драма, разыгрывающаяся почти без слов, без жестов и метаний по сцене, но куда более кровавая и страшная, чем драмы Шекспира. Кровавая, хотя на сцене не льется кровь, и страшная, хотя злодеи не вливают яд в ухо своим жертвам и призраки умерших отцов не являются детям, чтобы поведать тайну собственной смерти. Но в том-то и ужас, что все это — без слов, без жестов, без метаний и даже без страстей — в безмолвии и бесстрастии. Никаких леденящих душу криков, воздетых к небу рук, проклятий и заклинаний — просто ночной вокзал, пустые перроны, человек у буфетной стойки.
Один.
И ничто не спасет его от одиночества, не заслонит от ужаса собственного существования. И если говорить о том единственном чувстве, которое испытано им сполна, изведано до последних глубин, до самого донышка, то это — мучительное чувство жизни, преследующее его даже тогда, когда он разбивает ложкой и очищает яйцо, складывая горкой скорлупки, режет кровяную колбасу и надкусывает залежалое, рыхлое яблоко с потемневшим боком. Человек у буфетной стойки думает не о вкусе торопливо поглощаемой пищи, а о том, что он в данный момент живет, и собственная жизнь представляется ему в виде непромытого стекла с мутными дождевыми подтеками, которое он упрямо корябает ногтем, или пористого шершавого вещества вроде пемзы, назойливо раздражающего подушечки пальцев.
И так всегда: идет ли он по улице, прогуливается праздно по бульвару, стоит на мосту, глядя в голубоватую весеннюю воду, — под ногтем скользящее стекло, под подушечками пальцев ноздреватая пемза, а в сознании одна и та же мысль: жизнь… жизнь… Если когда-то, в былые времена, ее вещество было как бы рассеяно, растворено в воздухе, носилось мельчайшими пылинками, похожее на пух одуванчиков или облачко цветочной пыльцы, и люди, словно не замечали собственной жизни, не задумывались о ней, то сейчас вещество жизни сгустилось, откристаллизовалось, закаменело, обуглилось, как доисторический папоротник, пролежавший в земле миллион лет.
И, вместо того чтобы жить, люди лишь постоянно думают о собственной жизни. Каждое утро проверяют — беспокойно нашаривают — здесь ли она, цела ли! Жизнь, жизнь, жизнь — это становится похоже на навязчивую идею. Обо всем прочем люди давно забыли и лишь страстно хотят жить. Хотят — и не живут, хотят — и не живут. Появилось огромное множество неживших — жуткая, знаете ли, вещь! Просыпаться, завтракать, спешить на службу — и не жить! Не чувствовать этого рассеянного, растворенного в воздухе, именуемого счастьем, а износить свое счастье, как пару стоптанных калош…
Роман-существование, роман-жизнь
Ради экзистенциального постижения жизни я и совершал свои визиты, поднимался по лестнице, стучался в двери, расспрашивал и записывал в книжку. Мне хотелось узнать не то, чего я не знал, а то, что я очень хорошо знал, но в том-то и смысл найденного мною небывалого, фантастического метода (социалистический экзистенциализм: каково?!), чтобы заново узнавать узнанное и описывать уже описанное. Поэтому я и спрашивал, кто жил в этом до боли знакомом дворе, в этом темном подъезде, в этой квартире, хотя любой из собеседников мог мне ответить: «Да ведь вы-то и жили, Николай Серафимович!» Да, я и в самом деле — жил, и, казалось бы, чего уж там спрашивать! Но меня преследовало желание услышать от них, не знавших того, что я знал: «Какая-то семья. Мать, отец, бабушка, вернувшийся из лагеря дедушка и двое детей. Фамилии только не помним…»