Леонид Бежин - Чары. Избранная проза
В один из осенних вечеров того же года, провожая Шумана со свечой на лестницу, Клара в ответ на его признание прошептала, что тоже любит его…
Им, наивным, как все влюбленные, казалось, что отец с радостью согласится на их брак, ведь Шуман, один из лучших его учеников, уже приобрел известность своими сочинениями, о нем писали и говорили. Его имя служило символом всего того нового, смелого и дерзкого, что появлялось в немецкой музыке. К тому же давидсбюндлеры привыкли видеть во Фридрихе Вике единомышленника, недаром они присвоили ему почетное прозвище — мейстер Раро.
И каково же было их разочарование, когда выяснилось, что мейстер Раро оказался самым заурядным филистером. По-отцовски ревнивый, упрямый и деспотичный, он и слышать не хотел об их браке, и никакие попытки пробудить в нем жалость или сострадание не имели успеха. Он, искусный лицедей, лишь слащаво притворялся, прикидывался, что готов уступить, а затем неожиданно наносил новый жестокий удар.
Однако эгоистическая привязанность к дочери была не единственной причиной его упрямства, ведь Фридрих Вик неплохо зарабатывал на концертах Клары, и ему не хотелось, чтобы эти денежки уплыли в дырявый карман музыканта. Шуману отказали от дома, и они были вынуждены встречаться урывками, тайно. Затем отец, желая пресечь эти встречи, увез Клару в Дрезден. Шуман, несчастный, одинокий, охваченный тоской, отправился следом, и после короткого свидания на почтовой станции они простились. Это свидание на ветру, который срывал с его головы шляпу и вуалью забивал ей рот, они оба запомнили на всю жизнь…»
(Откладывает рукопись.) Больше всего боялся Шуман, развернув утром газету, прочесть о помолвке Клары… Четыре года длилась их разлука, и четыре года продолжалась его борьба за Клару. В конце концов, он добился победы: отчаявшись сломить сопротивление Вика, Шуман подал в суд, и суд принял решение, разрешающее им вступить в брак.
Недостижимая мечта сбылась — о, как они были счастливы!
К свадьбе Шуман тайком приготовил Кларе подарок — сборник своих новых песен, который открывался «Посвящением», восторженным гимном, апофеозом любви, преодолевающей все преграды… (Музыкант играет «Посвящение» Шумана-Листа.)
Друзья мои, да, восторженный гимн, апофеоз, но мне слышится в этой музыке и другое посвящение — всем нам, чердачным музыкантам, художникам и поэтам, ведь и мы с вами — давидсбюндлеры! Вместо визгливой кабацкой гармошки мы внемлем вдохновенной арфе библейского царя-псалмопевца! Так будем же верны духу нашего братства, нашей чердачной мансарды! И пусть в щели задувает ветер и в печи догорает последнее полено, мы продолжаем: вся ночь еще впереди!
Мне кажется, будто я слышу шаги: к калитке дома в Дюссельдорфе, где живет Клара Шуман, медленно приближается светловолосый юноша с тем выражением романтической мечтательности в глазах, которое свойственно только немцам. Имя этого юноши Иоганнес Брамс… Сейчас он потянет за шнурок колокольчика, и ему навстречу выйдет женщина, в которую ему суждено влюбиться так страстно, безумно и безнадежно, что эта любовь будет внушать мысль о самоубийстве.
Впрочем, и она не сумеет побороть своей любви — сначала по-матерински нежной (она старше его на четырнадцать лет), а затем такой же безумной и безнадежной, связывающей их таинственными, роковыми и неразрывными узами…
СЦЕНА ТРЕТЬЯ. ЮНОША ВО ФРАКЕ И ЖЕЛТОМ ЖИЛЕТЕ (ВАРИАЦИИ И ИНТЕРМЕЦЦО)(Читает по рукописи.) «Я никогда не думала, что это чувство к Брамсу может во мне возникнуть, и не только возникнуть, но и захватить меня настолько, что окажется способным соперничать с другим чувством — нет, не любви, хотя я по-прежнему любила моего бедного мужа, а безысходного горя. Горя, с которым я свыклась, сжилась, сроднилась настолько, что считала его вечным спутником, моим двойником. Оно смотрело на меня моими заплаканными глазами из темной глубины зеркала, застревало в зубьях гребенки, когда я по утрам расчесывала волосы, и даже западало под моими пальцами, если я пробовала прикоснуться к клавишам.
Горе, горе, горе — оно связано с началом этой страшной болезни, первые признаки которой обозначились очень давно, вскоре после нашей женитьбы. Но мы с Шуманом тогда не придали им значения, непобедимо уверенные в том, что теперь нашей любви ничто не грозит, что после стольких преодоленных нами препятствий, надежд, разочарований и новых надежд нас ждет лишь безоблачное счастье.
Но судьба распорядилась иначе — та самая судьба, неумолимую силу которой так чувствовали и Бах, и Моцарт, и Бетховен, и композиторы, особенно близкие нам по духу, — Шопен, Лист, Паганини. Но когда раньше я их играла, мне казалось, что это лишь образ, навеянный воображением, некая фантазия, вымысел, и только теперь я поняла, что это страшная явь.
Сначала вкрадчиво, а затем грозной поступью она вошла в наш дом и поселилась в нем навсегда: моим мужем стало овладевать безумие. В феврале 1854 года он бросился в Рейн, его спасли от смерти, но не спасли от болезни: с тех пор его рассудок все больше неотвратимо помрачался, он медленно сходил с ума.
Вскоре болезнь обострилась настолько, что его положили в клинику неподалеку от Бонна. Тогда-то в нашем доме и появится Брамс — светловолосый и голубоглазый, с обветренным и загорелым лицом немецкого путешественника. Как только он узнал о моем несчастье, он счел своим долгом приехать, поскольку мне не к кому было обратиться за помощью. Юный Брамс благоговел перед моим мужем, который первым разглядел в нем огромный талант и предсказал ему будущность не просто одаренного музыканта, но пророка, глашатая новых истин: он так и написал в статье, всколыхнувшей весь музыкальный мир. Брамс был ему несказанно благодарен, да и ко мне он относился как к старшему другу, которому можно открыть душу, доверить самые сокровенные мысли.
Я же испытывала к нему материнскую нежность, находя особую отраду в том, чтобы следить за развитием этой удивительной личности, способствовать становлению этого музыкального гения.
О, Брамс несомненно гений, но какое потребовалось усилие, чтобы он сформировался как личность, — усилие и от него самого, и от меня, ведь в юности он не получил ни образования, ни воспитания, ни тех впечатлений, которые облагораживали бы помыслы и умиротворяли душу. Отец, игравший на контрабасе, таскал его по самым грязным кабакам и притонам, и Брамс был свидетелем сцен, исказивших его юношеский идеал любви, романические представления о женщине. Он замкнулся в себе, стал застенчивым и нелюдимым.
До того, как он приехал к нам в Дюссельдорф, он побывал в Веймаре у Листа, где его высоко оценили, очень хорошо и радушно приняли. Но сам Брамс чувствовал себя неуютно в этой шумной компании самоуверенных, заносчивых, дерзких молодых людей, окружавших Листа. Он страдал от своей застенчивости, неловкости, неумения поддержать светскую беседу и вскоре, терзаемый приступами самобичевания, покинул Веймар. Лишь в нашем доме он обрел то, чего так жаждала его душа, — умиротворяющую, целительную для него гармонию. А все остальное я давала ему по ложке, как дают лекарство выздоравливающему.
Чего греха таить — он ведь прорехи в брюках сургучом заклеивал! Брамс очень мало читал, а без чтения его ум во многом оставался неразвит. Именно в этом я и старалась ему помочь, беря на себя роль старшего друга, советника и наставника…
Теперь же приезд Брамса стал для меня истинным спасением. Сраженная горем, я, словно безумная металась по дому, и лишь его присутствие помогло мне не сойти с ума. К мужу меня не пускали: по мнению врачей, мои визиты вызывали обострение болезни, и поэтому его навещал Брамс, проводивший, помногу часов у постели больного. Своими рассказами об этих свиданиях он старался внушить мне надежду, и хотя я знала, что мой муж плох, очень плох, я начинала верить в возможность выздоровления.
Брамс помогал мне заботиться о детях (когда случилось несчастье с мужем, я ждала восьмого ребенка), ведь я осталась совершенно без средств. Заработки Роберта всегда были скромны, но мы не бедствовали, а тут я впервые узнала, что такое нужда. Ради заработка мне пришлось возобновить мои концерты. Когда Роберт был здоров, я, занятая воспитанием детей, почти не выступала на сцене, теперь же не отказывалась ни от одного предложения, но и этих денег не хватило бы, если бы не Брамс. Он старался как мог, брался за любую работу, лишь бы поддержать нашу семью.
Конечно, же мы клялись друг другу, что все это ради Шумана и его выздоровления. Мы убеждали себя, что высшая радость — это радость самопожертвования. Но постепенно я стала чувствовать, что Брамс — это открытие поразило, как молния, — любит меня, что временами он едва удерживается от того, чтобы сжать меня в страстных объятьях и осыпать поцелуями. „Господи, господи, что же это?!“ — спрашивала я себя, охваченная лихорадкой, готовая бежать от него прочь.