Эдгар Доктороу - Клоака
Глава девятнадцатая
Мартин знал ответы на все наши вопросы, но был не в состоянии их дать. Он не мог говорить и не проявлял никаких признаков разумного поведения. Он был нем и абсолютно безразличен к происходящему. Сара Пембертон отвезла его в Пресвитерианский госпиталь на Семьдесят первой улице и поручила заботам доктора Мотта — того самого врача, который в свое время поставил Огастасу диагноз смертельного неизлечимого заболевания. Мы каждый день ездили в госпиталь справиться о состоянии больного. Мартин, по мнению врачей, страдал общим истощением и сопутствующими нарушениями жизнедеятельности. Организм его был до крайней степени обезвожен. Женщины, которые вначале обрадовались известию, что Мартин жив, теперь были в ужасе от того состояния, в котором он пребывал, — молодой Пембертон лежал в постели, мало чем отличаясь от трупа. Он лежал на спине, уставившись в потолок невидящим взором. Лицо его покрывала смертельная бледность, на щеках виднелись пятна неестественно красного румянца… черты лица заострились, отросшие волосы и борода были спутанными и всклокоченными. Было видно, что под одеялом лежит маленькое высохшее тело. Но самое страшное — это отсутствие в глазах даже проблеска мысли, отсутствие того, что составляло суть личности Мартина Пембертона, того, что выделяло его среди остальных людей и ставило на голову выше их. Это был не мой Мартин.
Прошла череда дней. Мартин научился самостоятельно принимать пищу, и состояние его несколько улучшилось, но страшная, глубокая отчужденность оставалась прежней. Доктор Мотт утверждал, что больной в сознании, так как реагирует на резкий звук и поворачивает голову к источнику света. Создавалось впечатление, что Мартин погружен в состояние медитации, которое сделало совершенно ненужными всякие внешние раздражители. Помнится, я сидел возле его постели и изо всех сил пытался представить себе природу этой философической медитации. Что может быть ее содержанием? Была ли это та глубина погружения в сущность бытия, когда человек становится способным лицезреть Бога или слышать музыку мироздания? Но вы понимаете, что познания в метафизике обычного газетчика весьма и весьма ограничены. Я хорошо знаю нашу американскую породу. Мы вступаем в жизнь полными сил, как стручки, готовые лопнуть от налившихся соком горошин. Мы ненавидим рутину, порядок и монотонность, мы готовы воспринять нормы американской коммерческой жизни. Мы полны мальчишеской, безответственной любовью ко всему новому, тому, что может бросить нам нешуточный вызов. Когда я начинал работать, первыми моими заданиями были — вступать на борт трансатлантических пароходов, добравшись до них в лоцманском корабле, и раньше всех добывать свежие европейские новости. Мало-помалу мы обзаводимся собственными лодками и начинаем посылать на подобные задания других, пожиная лишь плоды… Но тем не менее мы всегда остаемся на земной почве, наша душа устремлена к жизни, земной, практической жизни. Нам кажется, что все, что происходит, происходит вовремя и к месту. Мы все охвачены страстью к сиюминутным общественным и политическим событиям. Что касается смерти… ее мы считаем чем-то ритуальным. Своя или чужая смерть никому не интересна — это уже вчерашняя новость, недостойная внимания.
Но вот свершилось невероятное — передо мной лежит мой независимый автор — не живой и не мертвый, находящийся примерно в таком же состоянии, в каком пребывал когда-то его отец. Сознание этого факта внесло немалое смятение в мою репортерскую душу. Это было испытание моей уверенности в том, что жизнь, какие бы нелепые сюрпризы она ни преподносила, никогда не выходит за рамки разумного хода вещей, не переступает пределов возможного. Только в госпитале я понял, как сильно я зависел от Мартина, так же сильно, как и все, кто его знал. Мы все следовали в жизни его неведомым для нас предначертаниям. Мы только сейчас начинали нащупывать корни, которые он успел выкопать из земли задолго до нас. Я чувствовал большую потерю, ощущал себя покинутым и обманутым. Я находился в таком состоянии, что был готов надеть на голову монашеский капюшон, встать в углу на колени и молить Господа, чтобы он избавил меня от горечи лицезрения этой смерти заживо.
Правда, кое-какое утешение у меня имелось. Я каждый цепь видел Эмили Тисдейл. Мы сидели возле Мартина, разделенные его постелью. На это время мисс Тисдейл забросила учение. Девушка вполне доверяла мне и отваживалась произносить при мне слова, которые не осмелилась бы сказать Мартину. Она пользовалась тем, что Мартин, погруженный в себя, не мог ни слышать, ни видеть ее. Во всяком случае, он был не способен что-либо ответить.
— Когда Мартин исчез и я поняла, что, возможно, больше его не увижу, — говорила Эмили, — я решила заполнить свой мозг наукой, фактами, идеями, грамматическими премудростями — всем тем, что становилось сущностью, воплотившись в буквы и строчки. С помощью этих фикций я хотела избавиться от него, вытеснить его образ из своего сознания. Его человеческие качества должны были улетучиться из моей памяти: его взгляды, его строгие суждения, его голос, весь его облик. Но, сидя в аудитории Педагогического колледжа, я все время мысленно оценивала свои скромные достижения по его беспощадным меркам. Он жил во мне и живет до сих пор. И я ничего не могу с этим поделать. Мне кажется, что это и есть любовь, — добавила она, взглянув еще раз в лицо Мартина. Руки ее, как всегда, были сложены на коленях. — Но это ужасная и непоправимая судьба. Так зачем забивать себе голову несбыточными и ненужными надеждами, не правда ли, мистер Макилвейн? — Она улыбалась, но в ее темных глазах стояли невыплаканные слезы. Я вынужден был согласиться с простой честностью девушки. Все это действительно было никому не нужно.
— Да… это творение Божье, но оно нуждается в усовершенствовании, — продолжала она. — Вы понимаете, этого не должно происходить с детьми. Потому что, когда это вторгается в жизнь ребенка, то действует на очень тонкую кожу и незащищенные толстой броней чувства. Ребенок может безболезненно воспринимать только свет взгляда другого дитя. Но когда гадости и безобразия взрослой жизни обрушиваются на нежный ум младенца, он воспринимает их как нечто судьбоносное.
— Да, думаю, что вы правы.
— Так что мы с Мартином скованы одной цепью. Я всегда была сильно к нему привязана. Несмотря на все его вспышки, несмотря на все наши ссоры, его уход для меня все равно будет катастрофой, если он умрет. Я все равно останусь девушкой, прикованной к нему крепкой цепью. В конце концов, какая разница, кого любить — живого человека или его призрак?
Вот так мы и сидели у постели больного. Около палаты, где лежал Мартин, находилась маленькая комнатушка, где мы проводили большую часть времени, только изредка наведываясь в палату, хотя доктор утверждал, что звуки человеческой речи и вид знакомых людей могут оказать на Мартина только благотворное влияние.
Преподобный Гримшоу ежедневно молился по нескольку минут у постели Мартина Пембертона. Пару раз навестил больного и отец Эмили, Эймос Тисдейл. Он горестно качал головой, но в этом жесте было больше грусти, нежели сожаления о том, что дела практически не сдвигаются с мертвой точки. Сара Пембертон вселяла во всех уверенность в том, что уж, коль Мартин выжил, со временем его состояние несомненно улучшится. Сара вязала, сидя у постели нашего больного. Я чувствовал, что если она не будет этого делать и станет сидеть, просто сложа свои белые красивые руки, то ее разум окажется в опасности. Однажды она привела с собой Ноа, но мальчик не захотел войти в палату, где лежал Мартин. Ноа встал у окна и внимательно оглядывал улицу. Конечно, все мы находились в страшном напряжении, взирая на жизнь, больше похожую на смерть.
Врангель, кучер омнибуса, был привлечен к суду за убийство Накса Гири. На вопросы он не отвечал. Он отказался говорить и вел себя как индеец с Западного побережья, который просто стоит, презрительно скрестив на груди руки, и не вступает в унизительные переговоры с бледнолицыми. С помощью преподобного Гримшоу Донну удалось преобразовать Дом маленьких бродяг в убежище для сирот и передать его на попечение протестантской епископальной церкви, расположенной на Лексингтон-авеню. Три приглашенных врача и дантист осмотрели детей и пришли к выводу, что все они здоровы и хорошо ухожены. Эмили Тисдейл, посетив приют, сообщила, что на основании своего, пусть небогатого, педагогического опыта, она считает, что дети отличаются излишним спокойствием, а в глазах их затаился страх. Тех детей, которые находились в омнибусе, изолировали от остальных и опросили. Опрос, в присутствии Донна, проводила медицинская сестра, служащая муниципальной полиции. Дети оказались не слишком общительными. Средний возраст — от шести до девяти лет. Все они считали, что их повезли на прогулку за город, во всяком случае, так им было сказано. Сколько времени успели они пробыть в Доме? Этого они не знали. Били ли их, издевались ли над ними в Доме? Нет. Делал ли это мистер Врангель? Нет. А мистер Симмонс, директор? Нет. Как попали они в Дом? На этот вопрос дети тоже не могли ответить.