Эдуард Корпачев - Стая воспоминаний
Говоря беспечные слова и зная, что он любит и будет любить вечно, глядишь, как он машет уже с трапа самолета, улыбается, машет, прощается, но ты не знаешь пока, что он прощается навсегда, что через день, когда откроет дверь зареванная, с опухшим лицом Алена, ты побоишься идти в свою квартиру, отступишь на шаг назад, мгновенно гася криминальную улыбку, и спросишь безмолвно, сквозь слезы: «Как же так? Мы вчера в Симферополе… А позавчера в Ялте, в «Ореанде»… И танцевали. Как же так? Он совсем молодой! Как же так?..»
5Новое лето принесло очередную вечную влюбленность Алене, которая за год стала пластичнее в движениях и еще более миловидной, стала даже напоминать Галине Даниловне какую-то давнюю знакомую — то ли по времени первой молодости, то ли по спектаклю; а сама Галина Даниловна, убитая бедой, не замечала бега времени и будто сиднем сидела в лаборатории, лишь изредка улавливая течение времени по такой вот странной детали: то облупится лак на ногтях, то вновь ляжет ровным слоем.
Что делать и как дальше жить одной, без Вячеслава?
Она ожидала, что состарится за год, неузнаваемо изменится, и не боялась старости: счастья уже больше все равно не будет, счастье останется лишь в памяти. Но, по привычке глядясь в зеркальце, она в недоумении находила, что горе никакого отпечатка не наложило на ее облик, не залегли морщины, все тот же гладкий лобик, свежий цвет лица. В иной день она даже отмечала, что похорошела за год, и, досадуя на то, что лишь расцветает, а не старится, хмурилась, убирала зеркальце, оглядывалась по сторонам, с удивлением ловя на себе влюбленные взгляды сотрудниц. Какое-то наказание — так бесстыдно расцветать и хорошеть!
Тогда она стала доискиваться причин, приведших Вячеслава к внезапной кончине, причин, которые обличали бы ее в бесконечной вине, чтобы под гнетом этой вины превратиться в дурнушку, в худую конторскую крысу; и, увлеченная этим замыслом, готовясь принести в жертву свое здоровье, разыскала телефон и дозвонилась до того врача, который спасал Вячеслава в первые мгновения сердечного приступа, она даже повидалась с тем врачом, попыталась выведать, была ли хроническая болезнь сердца у Вячеслава или инфаркт случился совершенно внезапно, и врач, пожилой, тощий, хмурый, точно расстроенный навсегда, поспешно и вроде с брезгливостью отвечал софизмом: инфаркт, дескать, всегда наступает внезапно и в то же время никогда не наступает внезапно, а исподволь готовит атаку на сердце.
В этом софизме можно было найти оправдание, можно было найти и убийственную вину, но коль инфаркт никогда не наступает внезапно, то, может быть, виновата сама жизнь, ее лихорадка, ее бешеный ритм, судорожная спешка, всякие перегрузки и стрессы?
И все же, оправданная софизмом хмурого пожилого врача, Галина Даниловна осторожно перебирала июльские дни прошлого лета, когда, наверное, надо было остаться и провести отпуск в Москве, а не вызывать у мужа подозрения, не поднимать его кровяное давление своим возбуждением, отъездом в Дубулты, своим нарочитым спокойствием на балтийском пляже, когда шли они вдвоем с Вячеславом мимо раскланивающихся загорелых старичков. И почему бы не удержать Вячеслава в Москве, не запретить ему последний вояж в Крым? И почему бы там, в Симферополе, в аэропорту, не согласиться и не отправиться в Москву, с трудом обменяв билеты, одним самолетом или одним поездом? О, память возвращала не только эти подробности, память рыскала и по иным, более отдаленным временам, память доносила четкие видения тех дней, которые теперь казались Галине Даниловне самыми солнечными часами жизни, тех воскресных дней, когда она, жена, заставляла Вячеслава отправляться с нею куда-нибудь на Ленинградский, Ваганьковский, Тишинский рынки, Вячеслав морщился и взглядом просил остаться дома, а она поцелуем легко упрашивала его, и вот на рынке она устраивала какую-то приятную ей игру, напутствуя мужа: «Расходимся в разные стороны, встречаемся у цветочных рядов, а потом посмотрим, кто чем богат…» Игры на рынке, покупки, которые потом каждый выкладывал дома, как добычу, как нежданный дар леса или огорода, — все это особенно остро помнилось Галине Даниловне теперь, все это было солнечными днями жизни. И так могло бы продолжаться вечно, счастью не было бы конца, если бы не прошлый год, не эти летние поездки в одиночку, не эти внезапные встречи то на Балтике, то в Крыму, не смерч какой-то, пронесшийся между ними…
Она пыталась обвинить себя, а получалось, что успокаивает, она хотела острого, постоянного горестного чувства, а память одаривала счастливыми воспоминаниями, она приготовилась к безнадежному прозябанию одинокой стареющей, блекнущей женщины, а меж тем все хорошела и хорошела.
Однажды ехала вместе с дочерью в метро, размышляла о том, что остается в жизни работа и книги, что раньше на книги не хватало времени, а теперь наступила пора читать книги. Подумав так, посмотрела в темное окно бегущей подземки, увидела отражение: она и дочь стоят лицом друг к другу, дочь о чем-то щебечет, а она не слушает дочь, она впервые видит, как похожа дочь в профиль на нее и как наконец-то открылось ей, кого напоминает миловидная девочка: да ведь такою же была в юности она сама, Галина Даниловна, такою же, точно такою же, если взять и сличить ее давнишний, юный облик на послевоенных любительских, с зубчатыми каемками, фотографиях с живым лицом дочери! И вот словно один и тот же человек раздвоился на свою юность и свою зрелость, и Галина Даниловна все косилась да косилась на отраженную в окне подземки свою юность, замечая одновременно, как дочка весело щебечет о чем-то со своей будущей жизнью: ведь если похожа на нее Алена теперь, то будет потом выглядеть так, как выглядит сорокалетняя ее мама. Открытие это разволновало Галину Даниловну, так что она неотрывно посматривала на отраженную в темном стекле свою юность, закрывала глаза и вновь глядела широко раскрытыми глазами на сказочное явление, опасаясь пустить слезу по всему давешнему, ушедшему, нереальному и одновременно благодаря жизнь за возврат всего далекого в облике родненькой Алены, как внезапно накатил на нее испуг: всего каких-то двадцать с лишним лет разницы, и жизнь может через каких-нибудь двадцать с лишним лет принести и Алене горе, сначала осыпать щедротами, а потом и разгромить счастливую семейную жизнь. Ведь какие-то двадцать с лишним лет разницы, и юность встретилась со своим безнадежным возрастом, и обе мы так похожи, и не пойдет ли жизнь по знакомому кругу, не повторится ли во всем, если обе мы так похожи?
Вагон уже сбавил бег, уже в тоннеле подземки стало светать, заструились, горизонтально штрихуя отражения в стекле, трубы, толстые провода тоннеля по ту сторону вагона, а Галина Даниловна все не отводила глаз от видения в стекле, с ужасом смотрела на тающую в свете станции метро милую девочку свою.
Крещение нефтью
© Издательство «Современник», «Двое на перроне», 1973.
Гутя был еще юн и не умел жить один, без дружков, и теперь, когда попал в бригаду Бесова, когда с восхищением глядел на ребят, на их испачканные нефтью, черные, негритянские руки, ему боязно было признаться себе, что втайне он лишь и просит одного: чтобы ребята полюбили его. Нет, он даже и не думал так откровенно, он еще ничем не заслужил их любви и дружбы, а просто ему хотелось, чтобы ребята смотрели на него, когда он смотрит на них, и чтобы спрашивали чуть изумленно и настойчиво, как спрашивали в первый день: «Так как твое имя полностью?»
Гутя был еще юн, и ребята почти ровесники ему, и бригадир Бесов тоже лишь начинал жизнь, едва отвыкнув от трехлетней армейской службы, но Гутя ждал от них чего-то — каких-то слов, каких-то велений — с готовностью младшего, потому что был новичок. И все на нефтепромысле казалось ему необычным и грандиозным: серебрящиеся во тьме, поражающие самолетным блеском цистерны, установки с замысловатым переплетением труб, сама земля, затаившая в вечном мраке глубоких недр бездонные озера густой, бархатной, созревшей нефти. И вот ступаешь на эту землю, вокруг звезды, ночь — первая ночь на нефтепромысле, первая рабочая ночь, которая называется вахтой!
И вахтенный журнал, куда заносились показания приборов, заслеженный, с темными оттисками пальцев, представился ему книгой, написанной ребятами, книгой об их днях и ночах, и Гутя почтительно взглянул на ее незаконченную страницу, готовясь выйти из вагончика в ночь под звезды, на площадку промысла. Потом он осмотрел еще робким, не хозяйским взглядом вагончик с тесовым сводом, с оцинкованным столом, с запасным резиновым колесом в углу, с лампочкой в плафоне, усмиренным, мягким светом освещающей ребят в брезентовых, пятнистых, как маскхалаты, робах — медноволосого Ведехина, черноволосого Метелкина, русоволосого Бесова. В груди у Гути сделалось тепло, когда он снова подумал, что вот теперь делить ему жизнь с этими ребятами и писать дальше книгу вахт, книгу дней и ночей. Ему скорее захотелось на воздух, посмотреть на приборы, запомнить, что там показывают манометры, захотелось работы, действия, он поморгал удивленными глазами, и тут бригадир Бесов, мужественно-красивый, с усиками, тонкими, как брови, спросил как-то внезапно, словно вновь радуясь его появлению: