Дмитрий Раскин - Хроника Рая
– Знаешь, Меер, это слишком серьезно, чтоб так вот, на ходу.
– То есть ты тактично намекаешь, что как раз несерьезно? Сейчас ты, наверно, спросишь, как мои успехи с психотерапевтом?
– Понимаешь, Меер… просто я еще не готов. Чувство такое, во всяком случае. Вот ты не готов к собственному прошлому, примерно так же я не готов к этому настоящему. Я что хотел тебе рассказать: Рубин Марк Михайлович – мой учитель, в смысле, кто только не читал тогда у нас, были имена, но этот жизнью задерганный доцент, я, пожалуй, всем обязан ему. Он был такой вдохновенный: но я не об этом сейчас… (Лехтмана покоробил этот слишком уж прямолинейный переход на другую тему.) Уже на пенсии ему вдруг захотелось стерляжьего супу (ты, конечно, не пробовал, Меер?) Не знаю, наверное, в пику прожитой жизни, прошедшей в совковых заботах и в совковых же унижениях. Он собирался долго, но вот однажды купил рыбину, преогромную, в половину пенсии. Он хотел, чтобы было на Новый год – он попробует впервые. Стерляжий суп, бутербродик с икрой и финская водка на клюкве. Сам он не разбирался в этом, но ему подсказали так.
И вдруг в середине декабря он заболел. Вообще ничего нельзя. Диета. Марк Михайлович пишет указ о переносе Нового года. Может, в пересказе все это звучит не очень, но поверь на слово, Меер, он был потрясающе остроумным. Но указ не помог, то есть он не выздоровел ни к Рождеству, ни на старый Новый год. Как всегда, затянул с диагностикой, все надеялся, что само рассосется, то есть с обычными его лекарствами, но потом оказалось, что все серьезно. А долежит ли рыбина до выздоровления? Он каждый день открывает морозильник, проверяет запах. Сам над собой смеется, но все равно проверяет. Долежит ли? А кто же знает? Опыта нет. Он сам себе назначает дату выздоровления. (Опять же указом.) Потом назначает новую. Опять назначает. И уже понимает сам. Хорошо еще, что не стал экономить пятьдесят рублей на чистке. Раз без кишок, должна долежать. И морозильник мощный. Однажды утром он открыл холодильник – был запах. Счастье, что это только пакет. Раз в неделю он начал менять пакеты. Иронизировал над собой, но все же издергал самого себя, да и домашних извел. Домашних можно было понять, они, наверное, были правы. Они любили, жалели его, но всему есть пределы, то есть с какого-то момента, он остался один на один, пусть не с болезнью, но с этой своею тоской. С этой рыбиной. Должна долежать! Пусть не до выздоровления (оно было само теперь под вопросом), просто до времени, когда можно будет все это поесть. Пусть даже раз, другой, не больше. Должна долежать. Должна! При этом вполне допускал, что попробует и «ничего уж такого особенного».
Я рассказал одному знакомому прозаику (сейчас он довольно известен). Он написал (пиршество слога и стиля). У него получилось о нищете нашего духа. О том, что вот, вместо того, чтоб напоследок «окинуть взором, осмыслить жизнь»… Живописал деградацию высокого интеллектуала (сочувственно живописал. Сочувствие было искренним. Но это сочувствие литератора). Его рассказ так и назывался «Стерлядь». Он не задумался только, что есть кое-что поважнее, поглубже, чем «окинуть взором», и в самом неосмыслении жизни «напоследок» кроется смысл, пусть весьма неудобный для нас и не лестный для жизни… А вообще-то чувство было такое, что я невзначай предал Марка.
А знаешь, я любил его. Сострадал. Но при всем при этом было чуть ли не удовлетворение какое-то оттого, что время работает против него. Это как доказательство, что оно на моей стороне (?) Как обещание жизни яркой и чистой (?) По наивности, наверно, я считал тогда, что моя любовь к нему оправдывает меня за все это.
Что касается стерляди, то была его тяжба, его счеты, его склока с судьбой – на ее поле. Он так хотел, так стремился, что отодвинул болезнь на время какое-то. Что здесь совпадение, несовпадение – фантазировать не буду, не хочется накручивать лишнего здесь.
– Быть ничем, чтобы вместить все. Или же быть всем с тою же самою целью. Может, не так уж и важно. Но вот это усилие быть, – рассуждает Прокофьев. Берг бесшумно сервирует стол для чая, – взламывать пределы, обнаруживать пределы там, где они не должны и не вправе… в этом есть свое сладострастие. В этом, скорее всего, безнадежном прорыве к тому, чего нет, то, что есть терять безвозвратно (в этом тоже свое сладострастие). Пусть, конечно, здесь высвобождение все-таки…. И сознавать тщету, суетность этого, и открыть мизерность своего знания и не-знания, обретения, не-обретения, слова, безмолвия…
– Это захватывающее в твоей доле ничего нет, – согласился Лехтман, – его не утолить ясностью, целостностью, окончательностью, да что там! даже истиной. Разве бы ты поменял?!
– Хороший вопрос, – сказал Лоттер, – поменял бы то, что тебе не дается, на то, что тебе не дано?
– Знаешь, Макс, – говорит Лехтман, – я думал над тем нашим давешним разговором: Ничто есть Ничто и это возможность Бытия. И это глубже собственно бытийных оснований и безосновности, точней, это их возможность. Из Ничто возможность… Именно Ничто «дозволяет» ту самую согласованность.
– Я все-таки считаю, – начал Лоттер и поправился (не без самоиронии), – в последнее время считаю, что Бытие наделяет этим есть Ничто – из Бытия возможность. Из Бытия то, что «больше» и «глубже» Бытия.
– Нет, только благодаря Ничто, – начал жестикулировать Лехтман, – и в Ничто.
– Насколько я понял вас, господа, – перебил Прокофьев, – спор у нас сегодня о том, из Ничто или же из Бытия мы имеем возможность (возможность возможности) Бытия, которое есть Ничто?
– Ничто в своем нет – неисчерпаемом, непостижимом, – Лехтман проигнорировал эту его иронию, – вмещает есть. И здесь не может быть равенства. Все, что есть в своем сущностном, сущнейшем, наносном есть, потому что вобрано в это нет (это касается, кстати, и самого «есть» Ничто), и этим превосходит любое свое осуществление.
– И неосуществление свое тоже превосходит, если вобрано в «нет» – быстро сказал Лоттер, – ну и что из этого?
– Если все это так, – заговорил Прокофьев, – то «ваши» Ничто и Бытие чего-то так и не смогут. Никогда не смогут своего глубинного, самого, «главного»… Если, разумеется, не объявлять неудачу последней, самой главной победой, если не молиться на собственный предел познания и виденья.
– Это, наверно, и есть безысходность реальности, – ответил Лоттер, – если Ничто и Бытие могут все – это была бы какая-то другая реальность.
– А ты уверен, Макс, что все это за-ради глубины?
– Не знаю, Ник. Не знаю. Бытие и Ничто отбрасывают… будто тени отбрасывают сколько-то истины, смысла, свободы…
– Во всяком случае, – Лехтман застеснялся, но все же продолжил, – все это о жизни-и-смерти.
– Вообще-то, Меер, – несколько даже резко ответил Прокофьев, – все здесь о жизни-и-смерти, но из этого не следует ничего.
– И не должно следовать, – сказал Лехтман.
– Это спор о словах! – прервал их Лоттер, – это такая условная команда у них, своего рода «брэк».
– Понимаете, – начал Лоттер, – мы берем естьшск есть и не-есть (из Ничто берем, благодаря, посредством) и вот уже утверждение, может быть, неизбежность Бытия. Пусть на таких вот кабальных условиях (мы сколько раз об этом говорили здесь), но это все же не ответ, почему Бытие, а не Ничто… Ну а если Бытие – лишь застревание между ?
– Из этого между охватывает Ничто, себя самого как Бытие, себя как Ничто охватывает? – спросил Прокофьев.
– Я понял твой сарказм, Ник. Охватывает, да, но только насколько может, то есть не в этом все ж таки дело.
– Н-н…да – Лехтман (как всегда, когда нервничал), запустил пальцы в свои заросли на груди (вырез майки позволял), – Бытие, застрявшее между, это и есть Бытие? Пусть даже ему самому непосильно. А «между» все-таки не Бытие, а сущность Бытия. Кстати, возможно, поэтому Бытие не может быть только лишь бытием своей сущности, ее осуществлением.
– Но если пойдем от «нет» (назло моей первой посылке), – продолжал Лоттер, – то-чего-нет выхватывает себя у себя самого как Бытие. То-чего-нет обретает в этом усилии про-светляющем, преображающем, творящем, срывающемся, самонадеянном, искажающем, страшном, недотягивающем до… В усилии этом обретает себя-выхватывающего, себя-из-которого-выхватывает как Ничто. Если Бытие есть бытие Ничто – Ничто есть бытие того-чего-нет.
– Ты хочешь сказать, – взвился Прокофьев, – что все, то есть «устройство» Бытия, вообще Мироздания et cetera держится на этом вот?!
– На невозможности, – кивнул Лоттер.
– На искаженности, – поправил Лехтман.
– На искажении Бытием той своей сути последней, которой, быть может, нет. И сущность Бытия и его «бытие» (те, что «есть») отсюда – из этой искаженности, – согласился Лоттер.