Дмитрий Раскин - Хроника Рая
– Значит, тогда, – сказал Лоттер – все наши основания и чистота бытия и сама эта свобода– из не того. И мы в своем праве знать.
– В пользу подлинности? – насупился Прокофьев.
– Жалость, – сказал Лехтман. Его сначала не поняли, – к сущему, к бытию, пусть нелепо все это звучит (а может, и надо, чтобы нелепо… надо и самому быть нелепым, смешным, а у меня вот не получается). Жалость к жизни, к жизни-и-смерти, к тому, что меня ничтожит. Не обольщаясь на собственный счет, конечно же. Я песчинка, я капля, я жалею их… Я не настолько глуп, чтобы требовать прекращения страдания, я не настолько мужественен, чтобы выдержать страдание, я не настолько свят, чтобы принять его… Одинок, заброшен, неприкаян, даже если мне и положена милостыня Вечности. Не знаю, что больше страшит меня; непостижимость, непроницаемость сил Вселенной или же их отсутствие… Из Ничто и в Ничто. Выхватить сущность и суть по пути. Это сознание неснимаемой вины за само прикосновение, сколько б ни было оно раскрывающим, преображающим, какие еще притязания у меня могут быть?.. Это чувство неловкости и стыда.
Уже на улице Лоттер прочел им из своего давнишнего:
Я искал в вещах и не нашел.
Я искал поверх вещей и не нашел.
Как этот мир неразрывен.
– Ты читал сейчас с самоиронией, – сказал Прокофьев, – а наверняка вначале, когда только что написал, декламировал с пафосом.
Прокофьев заметил Анну-Марию Ульбано в мегаполисе, ранним вечером, на бульваре, он всегда путал, перевирал название этого бульвара. Значит, она тоже спускается сюда в «долину». В красной громадной шляпе и в красном шарфе, что заброшен за спину, и ткань стекает. Она плыла. На нее обращали внимание. Какие-то туристы даже фотографировали ее, невзначай как будто. Прокофьеву вспомнилось, как гид водил их по Праге. Он держал над собою на длинном упругом стебле красную розу, искусственную. И задача Прокофьева была идти за этой розой. И сейчас он тоже пошел. Не дело, конечно же, завтра у них «на горе» праздник. Рано утром Дианка приедет. Ему просто бы выспаться, тем более что со сном тоже теперь проблемы. Да и в груди временами вроде как давит. Но он не мог не идти за Анной-Марией. Он понимал, конечно же, что ему «не светит». И не только потому, что ей не нужен эмигрант с жалкой квартиркой на чердаке, стареющий чудак, которого в Университете держат все же из жалости. Так что это свое волнение он мог считать вполне бескорыстным.
Его волновала тайна. Вот она плывет как экзотическая птица, но даже этот ее эффектный наряд казался бутафорией. Она, сошедшая с какой-то ренессансной картины, не могла предъявить себя миру так , не от стеснения – из такта, чтобы не поразить прохожих сверх меры, маскировалась под обычную красавицу. Прокофьеву думалось, он просто был уверен, что в свои сорок она интереснее, глубже, емче себя самой в двадцать. Эта зрелая красота, помноженная на что-то неуловимо, невыразимо личностное. Зачем он, собственно, идет за ней? Если она поймет, что он преследует ее, это будет не скандально даже, комично. Его уже била дрожь, видимо, от самой ситуации преследования, что была для него внове.
Следить за Анной-Марией оказалось проще, чем он думал. Она не оглядывалась. И через час-полтора стало ясно, что никогда не оглянется. Не оглядывалась так, что это можно было понять как метафору. Вот она села за столик (Прокофьев тоже сел в кафе под тентом на другой стороне улочки, чуть сзади). Как картинно, точнее, киношно, пьет она кофе, курит свою, такую долгую сигарету. Значит, она играет и перед самою собой. Пятно света, мягкого, предзакатного на ее щеке и захватывает локон и без того золотой, а все остальное – наигранно и необязательно. Вот она встала – поплыла, понесла себя как укор повседневности с ее законными, неотменяемыми смыслами. Вот она у витрины, но ей ничего не надо. Что ей добавят эти побрякушки? Она может добавить им, если захочет. Вот она на шумной, забитой машинами улице, в толпе клерков, возвращающихся после дня, перемоловших усердно день. Прокофьеву казалось, что он так и дойдет вслед за Анной-Марией до ее тайны. Будет ли это любовник – какой-нибудь старичок почти, может, даже горбун. Она отдается ему из-за его необыкновенного внутреннего мира? Или же это просто изыск ее такой, прихоть, блажь? Прокофьев представил, как уродец наслаждается ее грудью, будто вышедшей из под резца Микеланджело. Со страстью или же он уже попривык, подостыл и трогает механически, дескать, что же, раз «у них» так положено. А может, она сейчас примет участие в заседании тайной ложи? Неужели она трепещет, исполняя обряды? Нет, наверное, это насмешка. Над чем? Над ложей? Самою собой? Прокофьев понимал, что все это было бы плоско и потому не будет ничего такого, не может быть. Ему нужна не тайна ее жизни, внешняя, в конечном счете, но тайна, которая есть она сама. Если, конечно, вообще эта тайна есть.
Вот она идет грязноватыми улицами, вот уже начались сомнительные кварталы, где и среди бела дня не очень-то хорошо. Может, она родилась здесь, выросла (вопреки всем романтическим домыслам, что ходили о ее происхождении) и это для нее ностальгическое путешествие – спустилась в жизнь, что могла бы быть ее жизнью. Может, здесь у нее алкоголичка-мать, о существовании которой никто не должен догадываться «на горе»? Нет, это было бы тоже плоско. Анна-Мария повернула вдруг, будто согласившись, что слишком плоско (Прокофьев успел заскочить в какую-то лавочку, дабы пропустить ее вперед), и начала восхождение с городского дна. Потом опять был бульвар. Опять сигарета и кофе.
Она мотала его по этим теперь уже ночным улицам, улочкам, переулкам, залитым желтизной ночи. Он понимал уже, что ничего не произойдет, не может и не должно произойти. Что же, тем было таинственнее или свидетельствовало об отсутствии тайны.
Эти огни и звуки, движения этой ночи. В них угадывались провисание жизни, предначертанность цикла, анонимность смерти. Этот привкус желтка и соли – круто будет, чуть ниже – ком. Неуместность Слова. Ненужность Смысла. Мутная толща небывшего. Правота его, быть может.
Анна-Мария привела его на вокзал. Ее путешествие было увязано с расписанием электричек, идущих «на гору». Как приедет домой, он заснет как убитый и завтра свеженьким будет. Завтра праздник, Дианка специально свой приезд приурочила к празднику. Завтра придется весь день на ногах. Так что надо бы выспаться....\ Из черновиков Лехтмана \
Душа! Попробуй, сквозь… Сквозь жизнь-и-смерть попробуй.
В ночь после праздника хлынул дождь, веселый и шумный. Застал их в открытом кафе. Дианка бежала с радостным визгом, прикрывая голову завернутой в целлофан картиной, что подарил Прокофьев. Сам же Прокофьев сожалел, что не выбрал холст «помонументальнее», могло бы хватить на две головы. Впрочем, до трамвая им было два шага здесь.
В вагончике как раз осталось одно сидячее место, все возвращались с праздника. Дианка не захотела садиться, ей нравилось, чтобы лицом к лицу с Прокофьевым. Кондуктор в каком-то старинном мундире с немыслимым множеством медных пуговиц, в старообразной (времен первого трамвая) бороде радостно закивал им (Прокофьев целую вечность уже как ездит по этому маршруту). Как-то раз они разговорились, кондуктор жаловался, что все эти современные, напичканные электроникой монстры холодны и безлики, а вот трамвайчик… в нем есть душа.
Только сейчас Прокофьев заметил, что мундир у него не кондукторский, собственно, а железнодорожный… может, даже морской (?!), адмиральский. Это верно и есть то, о чем Лехтман говорил тогда – намек, один из неких намеков на условность здешней реальности. Только его, в отличие от Лехтмана, это скорей забавляло (во всяком случае, собственная мнительность на эту тему сейчас показалась ему смешной). Реальность не только намекала, но казалось, иронизировала над нашими штампами на тему «условной реальности».
Всю дорогу Дианка строила рожи Прокофьеву. Она из тех, кому не очень дается словесный юмор, а вот такие экспромты выходят мило.
Из трамвая они вышли уже под холодный и жесткий дождь (тот самый, что описал в своем дневнике Лехтман). Прокофьев предвкушал, как он приготовит глинтвейн по своей рецептуре, то есть когда перебор корицы. Уже перед дверью он вспомнил, что не передал Лехтману обещанный отрывочек рукописи, так и проходил с листками в кармане весь день. Сказал, чтоб Дианка открывала своим ключом и пошел бросить Лехтману (давно уже спящему) под дверь, благо, здесь же по коридору. Вдруг вопль Дианки: «Ник!» Он бежит обратно «Ник!» – Как-то нехорошо ему от такого крика. Влетает в комнату. В его постели Мария. Спала нагишом, а Дианка прошла как всегда, не включая свет, села на кровать. Обе испуганы до полусмерти. Когда-то в одну из глумливых своих минут Прокофьев вручил обеим ключи. Мария, можно сказать, что вытребовала, ей удобнее так, а Дианку, возникшую в тот же день, чуть ли не сразу после отъезда Марии (если честно, он не успел поменять простыни и боялся, вдруг обнаружится волосок какой-нибудь или еще что) пришлось убеждать. Какая сцена была бы – смаковал тогда Прокофьев. Наличие ключа у каждой исключает двусмысленность, все эти «это не то, что ты думаешь», «я просто зашла за книгой». И он избавлен от них, вот так вот, само собою, от всей этой опустошающей тягомотины, что не кончится все никак. Он свободен. И сцена была бы какая!