Дмитрий Раскин - Хроника Рая
«Так, господа студенты, – сказала госпожа Ульбано совсем уже другим тоном, – надеюсь, вы всё добросовестно законспектировали. Встречаемся через занятие, на следующей неделе мне надо будет спуститься с “горы”. Оливия, останьтесь, пожалуйста».
Когда все вышли, Оливия начала восторженно:
– Профессор Ульбано!
– Можете называть меня Анной-Марией, – усмехнулась госпожа Ульбано и, довольная произведенным эффектом, добавила, – разумеется, когда мы наедине.
– Вы сегодня!
– Я догадываюсь, – перебила ее госпожа Ульбано, – и почему «сегодня»? – «всегда». (Еще не пришедшая толком в себя Оливия понимала: надо дать понять, что оценила самоиронию).
– Что я хотела сказать вам. На мой взгляд, у вас, Оливия, есть способности, я имею в виду литературу. Подойдите от моего имени к профессору Вербауму. Думаю, месяц работы, и он скажет вам «да» или «нет». Тем и хорош Вербаум, он не будет вас гладить по шерстке, не подаст вам лишней надежды, даже в интересах кворума на своем семинаре. Одним словом, его вкусу и отсутствию такта я доверяю, – Анна-
Мария величественно прикрыла веки, обозначая завершение аудиенции. Оливия, поблагодарив (была польщена и по-детски рада), повернулась уже уходить.
– Да, Оливия, я так понимаю, что в вашем эссе Дон Жуан был «списан» с доктора Прокофьева? – Оливия трогательно изобразила смущение. Анне-Марии нравилось быть проницательной, что, как сказал бы Лоттер, свидетельствует о некоторой банальности натуры. – Милой девочке не удалось обойтись без насилия?
– Над Прокофьевым или же Дон Жуаном? – осведомилась Оливия.
– Над обоими.
Лоттеру приснилась смерть. Его собственная – именно смерть – умирание, исчезновение без следа, во сне, про который не знаешь, что это сон (он часто теперь у него повторяется и все равно каждый раз не знаешь, что сон) – явственно и беспощадно, и воздух обрывается для тебя. Сам момент провала в никуда был пробуждением, нырком в сознание «с другой стороны», как водится, в поту и с сумасшедшим пульсом, в раскаянии насчет бессмысленности жизни – своей прожитой жизни. И все свое он обнаружил как попытку скрыть ее бездарность. Умереть во сне? Нет, лучше все же знать… Не для того, чтобы осмыслить себя ли, жизнь… и так все ясно. Не для того, чтоб удержать сознание в последний самый миг… Наверное, во имя той, так и не данной толком, полноты бытия – она так хочет… Вот только боль, как впрочем, ужас, когда дойдет «до дела», Лоттеру не выдержать, он понимает.
...\ Из черновиков Лехтмана \
То время весны. О, то время весны, когда почки было раскрылись, еще не сделавшись листьями, но сам этот цвет выпускают уже на свободу. Пространство прикрылось хоть как-то ладошками этими.
Птичьи трели. Минутная вечность. И свет.
Время подросших за зиму детей, по дорожкам, аллеям парка их водят за ручку или на помочах матери – будь то совсем еще девочки или же женщины, что увядают посередине собственного бытия.
Время виденья вещи.
Гул трассы сквозь парк. Время первых дождей и последних ручьев. Мгновенье чисто и громадно, в нем были бы примесью только начало, конец, всецелостность, истина, смысл.
Время мерного неба.
Жизнь. Смерть. Абсолют. Его невозможность – все сливается в невыразимой, неискупающей глубине так ничего не сумевшего Бытия…
Ночь. Пространство искажено занудным осенним дождем. И кажется, более безнадежным и человечным, чем в действительности. Что же, улыбается Прокофьев, за этим они и спустились сюда. Лехтман кивает, но видно, что уже погрузился в себя, в свои мысли.
Вещь, вообще, что угодно, помноженная на промозглость, и есть, очевидно, бытие… Эти огни, шуршание шин, три-четыре припозднившихся пешехода (в том числе женщина на каблуках и в мини – в самом деле, без нее-то как же). Пустота, ни души в громадной, немилосердно освещенной зале, чьи окна сегодня голые. Город ночной по осени отражается в себе самом – отражается так, будто всё здесь присутствие потаенной, нелепой, несбывшейся сущности сущего… будто всё здесь завязано на неизбывность тоски, доподлинность счастья, неизбежность смерти, неуместность победы над временем, промежуточность истины, простоту приятия, в частности, может, смысла страдания… на завершенность судьбы, неважно подлинной ли, неподлинной, на правоту одиночества, бессилие слова… Освещенная зала напоминает корабль, но абсолютно пустой, будто сущему необходимо отсутствие человека… Где-то вверху ускорение частиц, ну а здесь истончение времени… «Вещь обнажена до равенства некоего с мыслью о вещи, да-да, так бывает по осени», – кивнул, согласился Лехтман.
Он появляется изредка. Всегда, в любое время года в одном и том же кожаном плаще моды, наверное, где-то еще семидесятых, что был когда-то коричневым, шляпа надета так нелепо, немыслимо залихватски, и лицо, отрешенное, усталое, всегда с одним и тем же выражением. Он будто несет громоздкую мысль. Будто ходьба в этих сумерках города, способ такой додумать. Скорее всего, он бомж, хотя как-то вот нет целого ряда примет, выдающих того, кто живет вне жилища… За ним плетутся собаки, их всегда пятнадцать-двадцать от дряхлых, почти слепых, до пушистых, еще щенков. Они как бы сами по себе, соблюдают дистанцию, но признают его право определять путь.
В этом своем бесконечном и, видимо, без-начальном движении за ним по ночным, беспробудным улицам города они подбирают пожрать с тротуаров, поддерживают иерархию, занимаются любовью… Он никогда не смотрит на них, будто даже не знает об их существовании, впрочем, может, действительно, что не знает. Он печален. Эта его печаль, казалось, не связана с обстоятельствами, судьбою, с этим небом ночным над ним, также, как сам его ход свободен от смысла и цели… Если б за-ради какой-то истины хода… Но не будем накручивать лишнего здесь. Он бредет, удаляется, уходит. Его уже нет. Это чистота невозможности смысла (пусть будет так), а виноватых нет, но вот есть вина…
Он бредет, ведет своих собак, продрогших сейчас под осенним дождем, пять ли шесть собачьих поколений. Они идут тихо, не пытаясь понять, знают, им не под силу. Идут тихо, опустивши голову, поджав хвосты…
«Надо будет показать Лехтману, – подумал Лоттер. Меер иногда может придумать потрясающее название. Тем более, что эту сценку у него как раз Лехтман и наблюдает, Лехтман с Прокофьевым, спустившиеся в «долину» промозглой ночью.
– Я догадываюсь о ваших чувствах, Оливия, – говорит Лоттер, – но вы же, наверное, понимаете, что так бывает достаточно часто, – Лоттер смутился несколько, – в вашем возрасте. Вы увлечены мною, но еще больше этим своим чувством. И не более, то есть я хотел сказать, что так и должно быть и очень скоро вам самой же будет смешно. И все ваши переживания, – Лоттер чувствовал казенность этого слова, – вызовут лишь умиление. Просто капля душевного опыта. Пусть и останется чистой, – Лоттер говорил все это и вдруг подумал, а что, если она сейчас скажет что-то вроде: «Герр профессор, о чем вы? Не спорю, мне интересно с вами как с мэтром, даже несколько лестно, но и только. Все остальное – ваши фантазии. Разве я дала повод для них?» В чем-то даже будет права, если ответит так. А Лоттеру будет нехорошо от унизительного комизма ситуации, пусть даже и будет знать, что она это назло, из самолюбия. Называется, хотел оградить девочку от «ненужной боли». Он чувствовал, что сейчас ей скажет, что-то «ставящее ее на место». Странно, он вроде бы никогда не был нечестен с женщинами. Но всякий раз, когда он пытался быть честным, получалось как-то уж очень громоздко и с таким, его самого удивляющим эгоизмом.
– Профессор Лоттер, – чуть ли даже не пришла ему на помощь Оливия, – я все понимаю. И вы правы, конечно же. Вы сейчас беспокоитесь о себе самом. Разумеется, вы и в этом правы.
– В самом деле, Оливия. Когда говорил, думал, забочусь о вас, с высоты опыта и тэ дэ. Но сейчас, как вы только сказали, я понял, что это я для себя.
– Конечно, лучше уж так. Чтобы девушка не смущала душу. К чему это все приведет? Чем закончится? Хлопотно это, особенно если заранее слегка нечиста совесть. Разве не так? Вы, в самом деле, правы. Тем более что ваша оценка моих чувств, очевидно, верна.
– Я женат, Оливия, – Лоттера покоробила собственная примирительная, чуть ли не извиняющаяся интонация. Дело не в том, женат он или же не женат. Он любит Тину, а все остальное не имеет значения. И что по сравнению с этим стандартное, в общем-то, очарование юности. А он чуть ли ни оправдывается перед этой девчонкой.
– Я рада, герр профессор, что вы справились с тем волнением, причиной которого оказалась я. Это, наверно, несложно подавить чувство, когда оно легко и поверхностно?
– Я люблю свою жену! – Лоттеру было стыдно, что он сказал агрессивно несколько, тем самым выдав себя. Еще подумает, что он так заглушает свои сомнения, чувства свои к ней. Заглушает, конечно же, но только лишь общую какую-то тревожность и нечеткую, разумеется, но все-таки вину.