Том 2. Проза - Анри Гиршевич Волохонский
Поднялся человек с бледным лицом, гвоздь вечеринки. В комнате и передней прошел ропот:
— Его стихи очень сильно действуют…
Валериан, как известно, ни физиком, ни кем таким не был, но был в их кругу невероятно популярен. Как действовали его стихи на физиков, я никогда прежде понять не мог, ибо на меня они не действовали никак. Меня слегка раздражала претенциозность: уж очень он валял из себя этакого «Поэта». Здесь мне предстояло услышать его чтение впервые. Однако Валериан покамест молчал.
Настала полнейшая тишина. Я дернул за веревку три раза: пусть Авель еще потерпит. Валериан продолжал молчать. Он устремил взор поверх публики и задышал глубоко и размеренно.
— Я прочитаю вам мою последнюю поэму длиною в триста пятьдесят три строки, — серьезно изрек Валериан и снова умолк, не переставая отчетливо дышать. Постепенно между ним и аудиторией установился должный душевный контакт: дамочки тоже задышали полной грудью. Наконец Валериан произнес первую полустроку:
Уснул Поэт…
Слово «Поэт» прозвучало столь многозначительно и объемно, словно Валериан проглотил дирижабль. Он продолжал:
Уснул Поэт… И с ним уснули вещи…
В конце строки голос поэта издал легкое завывание.
Уснули гвозди, проволоки, клещи,
Отвертки, молотки, рубанки, пилы,
Лопаты, грабли, заступы и вилы…
Завывание теперь точно следовало ритму. Глаза мои невольно закрылись, а Валериан продолжал, примешивая к четверостишиям что-то от трагической горечи:
Уснула мебель: спят шкафы, комоды,
Торшеры, абажуры-обормоты,
Столы и стулья спят. Суча ногами,
Сопит диван протертыми углами…
Слова поэмы были простые, мысли самые незамысловатые, но, произнесенные этим чугунным голосом, с емкими паузами, как бы намекающими на особый смысл, они приобретали пустую силу, которая должна была влиять на неопытные уши. Мне все чудилось какое-то шарлатанство, что было не вполне справедливо: я засыпал уже на второй строфе. Остальное, наверное, представляет собой плод смешения доподлинных стихов Валериана с моими сонными грезами.
Подобны женам сладкого вертепа,
Безмолвны Музы. Сиплый зев Евтерпы
Струит сироп под веки Мельпомены:
Спит улей, еле ползают Камены.
И так глубок был мой сон, что от следующей строфы осталось лишь смутное воспоминание, что-то о гомерическом храпе античных богов-олимпийцев, про Афродиту, которая
Чуть-чуть дыша: Любовь не продается!
Уж неспеша Морфею отдается, —
и больше ничего.
Сколько времени я отдавался Морфею, сказать не могу. В минуту пробуждения от ударов тела о ступени крыльца и лица о голову человека, крепко в меня вцепившегося и спавшего еще крепче, — а бедный мой друг, соскучившийся, взволнованный и продрогший Авель все тащил нас на тросе, словно донный трал с уловом гигантских омаров, — в ту минуту в памяти моей всплыло еще несколько строчек. Их-то я и пробормотал Авелю с наслаждением, не поднимаясь, однако, со ступенчатого уличного ложа:
Сметав меж стоп ночные рифм рубахи,
Храпит хорей, хрипит под амфибрахий,
Как в ступе кислый ямб, надетый на пест,
Долбит сквозь сон мак дактиля анапест.
Ямбу искушающе вторил через дверь голос, витавший над оцепенелым собранием:
Сознанье усыпило подсознанье,
Спит следователь, дело и дознанье,
Спит прокурор над бредом адвоката,
Спит подсудимый, спит невиноватый!
Валериану удалось вложить в слово «невиноватый» такое глубокое, такое искреннее чувство, что голос его не выдержал, дрогнул, ушел вверх пронзительно и резко и там рассыпался. Громкий негармоничный звук окончательно привел меня в ясную трезвость и заставил на миг приоткрыть глаза нашего незнакомца — того, тело которого нечаянно выволок заодно со мною Авель из внутренних помещений Луизы. Это был молодой человек тяжелого телосложения, в кубическом пиджаке синего цвета, с шафранным лицом и скулами, заставляющими вспомнить о минеральном царстве.
СОН
А снилось Тарбагану, что идет он по далекому снежному городу. И что на голове у него шапка, и в нее падают сухие кристаллы воды. А рядом спешит, немного отставая, Иван Иванович Доржиев. И вот садится Тарбаган в поезд. А в очереди перед ними стоял человек, и другой, и еще один, и четвертый в военном ремне, пятая была женщина, шестой — вторая женщина, восьмая — третья женщина, старуха-мать с морщинистым лицом, над лбом которого, словно дверь в шатер, уходил вверх под стеклянные своды вокзала черный выступ головного платка. Девятой же стояла четвертая женщина, влипшая в покрытый грязью скользкий квадрат под черноватым решетчатым двойным стеклом зала ожиданий провинциального железнодорожного палаццо. Там на деревянных лавках сидела, ела, лежала, спала и пила великая кочевая Русь. Цыганка кормила маленького цыгана. Ойротка оделяла влагой жизни небольшого ойрота. Бурятка не шевелилась и глядела вперед, потом поворачивалась лицом и смотрела в другую стену.
Закинув за спину узлы, человечество ехало на запад и на восток, раскатывая землистые лица слепых и безногих.
И когда Тарбаган сам покатился, а равнодушное лицо Доржиева осталось на уплывающем вспять истоптанном снежном перроне (кто-то попросил у него прикурить, а спичек не оказалось: «Нет огня», — сказал Доржиев, и поезд поехал), одна только мысль тревожно удивила Тарбагана.
Вот едет Тарбаган в главный город державы. В том городе стоит восемь вокзалов. В каждый из них вкатывается по восемь поездов в сутки. В каждом поезде восемь вагонов. В каждом вагоне по восемь купе и в них по восемь тарбаганов: два на средних полках, четыре на нижних да еще по одному тарбагану валяется среди узлов под угорелыми кровлями вагонов. Итого более миллиона тарбаганов в год заезжает в Москву. Однако те поезда — не праздно же они там скапливаются. Точно такие же вагоны восемь раз в сутки с восьми вокзалов катятся по направлениям розы ветров и увозят с собою миллион в год точно таких же тарбаганов. Смогу ли я уверенно сказать, слыша по радио в синем вагоне: «Прибывает в Москву» — и шипенье, что это именно я прибываю в Москву под шипенье и сиплый безрадостный возглас? Ведь в то же мгновенье поезд увозит меня из Москвы. Зачем же мне ехать в Москву?
— Мы пересекли часовой пояс, — сказал человек и стрелку часов отогнул за Тюменью.
Та же сцена повторилась в Свердловске.
— Мы всё ближе к Москве.
И единственный выход —