Эйзен: роман-буфф - Гузель Шамилевна Яхина
Наконец, давил своей знаменитостью. В журналах, где тискали улыбающуюся физию советского star director, речь шла исключительно об Эйзенштейне. Тиссэ упоминали иногда, а Александрова — изредка, именуя ассистентом или, что ещё досаднее, адъютантом. Готовились материалы, конечно, с подачи Эйзена.
Этого Гриша уже не мог перенести: после выхода каждой статьи бодались — не на страх, а на совесть, до первой крови.
И Гриша, и Тиссэ знали, что дурные замашки Старика исчезнут в первый же рабочий день. Стоит ожиданию съёмок перейти в процесс съёмок, как безобразия прекратятся и тирания человеческая уступит профессиональной: режиссёр примется терзать оператора и сорежиссёра, а более всех самого себя — исключительно по поводу фильма. В личном же Эйзен станет по-отечески заботлив, по-детски раним и по-дружески обаятелен — вплоть до последнего рабочего дня. Тису это знание помогало, а Грише — мешало: казалось, они для Эйзена не люди, а механические приспособления, чуть посложнее кинокамер.
Самое горькое, что любовь Гриши к мэтру не исчезла, хотя и пообтрепалась за годы: это был уже не восторг мальчика и не преклонение юноши, а печальное зрелое чувство, где тепло и благодарность переплавились воедино с болью. Терпеть его была мука. И остаться без него — тоже.
И как только угораздило такого себялюба стать главным певцом коммунизма? На Гришин взгляд — никому не решался об этом сказать, даже Тису, — Эйзен был самый несоветский человек из проживающих в Советском Союзе. Суеверный, как бабка. Во всём — датах, именах, совпадениях — ищущий знаки судьбы. Любитель хиромантов и психоанализа. Одно слово — карикатура, а не строитель нового мира.
Когда Paramount принялась отвергать их сценарии, шеф нанял аналитика и проводил недели за беседами о том, почему у него не выходит писать — вместо того чтобы собственно писать, усерднее и больше! Истратил время (своё), деньги (троицы) и терпение (всего Голливуда).
Как только переехали в Мексику — кинулся искать гадателя в надежде обрести благую весть. Только вот оракулы местные лопотали на своих языках, и ничегошеньки Старик не понял из их прорицаний. То-то Гриша хохотал! То-то Эйзен обижался.
Здесь его обидчивость выросла, хотя такое вряд ли было возможно. Шеф ревновал Тиса и Гришу к местным художникам, каких приставили составить компанию communistas, а заодно и приглядывать за ними. И ревновал этих же художников к Тису и Грише, если сам вдруг оказывался не в центре внимания.
Ревновал Гришу к своей матери (сам Юлии Ивановне давно уже не писал, и приходилось отдуваться Александрову — строчить старой женщине в Ленинград, чтобы не умерла от беспокойства). А когда приходило ответное письмо — уже ревновал мать.
Но больше всего Эйзен ревновал младшего друга к дневнику. Вечерами Гриша навострился делать заметки об увиденном. Шефу же мерещилось, что помощник сочиняет собственную вещь. И когда тот удалялся в уборную (а была она единственной на огромный этаж, что превращало поход в целое путешествие), Эйзен рылся в чужой тетрадке — без всякого спроса и стыда. Это возмущало и веселило одновременно. В записках Гриша позволял себе присочинить про шефа нелестное — самую малость, в качестве приправы — и, возвращаясь из уборной, гадал по лицу Эйзена: отведал ли перчика?
Терпения оставалось на донышке, а вернее, и вовсе истекло — как истёк давно и срок ученичества. Когда чудовище с оголёнными нервами, именуемое Сергей Эйзенштейн, впервые залезло носом в его записи, Гриша понял: мексиканская картина — последняя их совместная вещь.
■ Снимать первозданную Мексику уехали в джунгли, к берегам океанов — сначала Тихого, а затем, переметнувшись на аэроплане через узкий перешеек, Атлантического. Три месяца на пределе — сил организма и остроты чувств.
Их тела — режиссёра, оператора и сорежиссёра (а Гриша ультимативно велел именовать себя только так) — перемещались по местности всеми способами, которые только были известны аборигенам. Верхом на лошадях, по-коровьи пятнистых и по-индейски ретивых, через горы и пустоши, вброд по рекам. На воловьих повозках — уцепившись намертво за решетчатое дно, чтобы не слететь при тряске и не угодить в гигантские крутящиеся колёса. В лодках всех мастей — от крошечных речных долблёнок до корявых океанских парусников. Пешком — по деревянным настилам через мангровые чащи… Отдельным пассажиром, крупногабаритным и довольно увесистым, путешествовала аппаратура.
Их тела — большие и здоровые тела молодых мужчин — питались такой дрянью, на какой едва ли выжили бы и монахи. Фрукты невиданных форм, семена, жареные кактусы — желудки бунтовали то поодиночке, а то хором у всей троицы. Самой стойкой из рабочей группы оказалась Debrie: она единственная не зависела от меню.
Их тела болели — не умея то отойти от тифозной прививки, то прийти в себя от качки, или скачки, или тряски, или длинного перехода. Камера тоже болела — от влажности, и Тису регулярно приходилось разбирать её и протирать насухо запотевшие линзы.
Их телам было худо как никогда, и Гриша с Тисом едва выносили экспедицию. Эйзену же — неженке-сибариту с лишним весом и большими претензиями — было предельно хорошо.
Вокруг был мир, напоённый светом и красками столь щедро, что не верилось: а то ли это самое солнце, что сияет Европе или России?
Тот ли это жёлтый цвет, что согревает лесные пейзажи осенью и речные летом где-нибудь по берегам Волги или Рейна? Нет, это был иной жёлтый: густой, как масло, и приторный, аж глаза слипаются. Жёлтыми были реки, что несли свои тяжёлые воды к океану, и волны блестели то мандариновой шкурой, то лимонной — и странно было даже представить, что эта густота обернётся скоро прозрачной океанической зеленью.
Да, океан был зелёным. Синева его, воспетая в песнях, была обманчива — то и дело норовила утратить холодный оттенок и обернуться тёплым шартрезом или искристым виридианом. Это был иной цвет, чем окрас лесов Шварцвальда или британских лугов, — мексиканский зелёный был ярче того, что Эйзену приходилось когда-либо видеть: мангровые листья блестели остро, словно отлитые из стекла, а оперения колибри и попугаев казались покрытыми изумрудной крошкой.
А тот ли здесь красный, что обычно видишь в пламени костра или цветении роз? Нет, иной — несравнимого накала и размаха: ослепительно алым здесь становилось всё небо от горизонта до горизонта, когда по нему летела стая фламинго. Непривычные к обилию пурпура глаза отказывались верить — и отказывались смотреть на что-либо ещё, пока последняя птица не проплывёт над головой.
Самыми же богатыми на оттенки были те цвета, что в привычном понимании означали отсутствие всякого цвета: белый и серый. Нигде ещё эти две краски не представали Эйзену в таком разнообразии. Из каменно-серого были сложены древние пирамиды — громадины о тысячу ступеней, что вели к небесам, а снизу казалось, и достигали неба. Из древесно-серого составлены корни мангровых кущ — гигантские то ли ноги, то ли пальцы, то ли волосы деревьев. Узорно-серы были игуаны, истинные хозяйки местности, чьи спины будто инкрустированы гагатом и обсидианом. Дымчато-серы — пеликаны… Белый же был дан этому миру исключительно большими порциями — в облаках, песчаных пляжах и кипенных платьях женщин — верно, для оттенения палитры.
Лишь на полотнах импрессионистов помнил Эйзен такое буйство красок. Теперь-то он понимал их: