Эйзен: роман-буфф - Гузель Шамилевна Яхина
И добрели. Ничто ещё не предвещало рассвета, а на прихрамовой площади уже разгар ярмарки. Дюжина оркестров шпарит дюжину мелодий. Народу столько, что перемещаться можно лишь задевая других — плечами, локтями, а порой и коленями. Но никто не стоит — все пробираются, проталкиваются, перетекают: кто к ещё закрытому собору, кто прочь от него, к аттракционам и тележкам с едой, что плотным кольцом окружают пространство.
Орут наперебой продавцы жареных бананов и стучат лопатками о сковороду, рекламируя товар. Трещат винтовки в тирах. Будто наперегонки, крутятся карусели и чёртовы колёса, полные визжащих детей. Пахнет жжёными фейерверками и жжёной же травой: прямо у церковных стен шаманы в перьях окуривают желающих пахучими листьями и цветами.
“Содом и Гоморра”, — не слышит, а читает Эйзен по губам Тиса.
Едва вспыхивает на горизонте заря, смолкнувшие было колокола просыпаются вновь и трезвонят яростно, возвещая начало службы — перекрывая и музыку, и крики веселья, и песню пилигримов, что лежат ниц бесконечным ковром — от церковных врат через площадь и далее по всем разбегающимся улицам и проспектам.
Со всех сторон грохают фейерверки — в их свете и свете первых солнечных лучей раскрываются двери собора. Не вставая с колен, а припадая к земле ещё ниже, паломники ползут к алтарю: и площадь, и расходящиеся от неё улицы словно всасывает в храм. Всех не вмещает — и ковёр из человеческих тел остаётся лежать снаружи, будто и не уменьшившись вовсе. Из открытых дверей басит орган — служение начинается.
А снаружи — продолжаются и смех, и музычка, и продажа свистулек, и стрельба, и еда, и петарды-шарманки-карусели. Эйзен замечает пьяного — то ли от питья, то ли от курения, — одного, второго, третьего… да вот уже и много их валяется под тележками. Те, кто ещё держится, тренькают на виуэлах и дудят в деревянные флейты. Рокот органа мешается с хохотом толпы: пока одни истово молятся, другие веселятся, и не менее истово.
Спеша поймать утреннее солнце, Тис расчехляет Debrie. Но не успевает устроить на штатив — какой-то индеец сшибает кулаком. Глаза его пылают, от праведного ли гнева или от пульке, а рот вопит проклятья.
Секунду спустя фанатиков уже несколько: гогочут и раздувают ноздри, тычут пальцами в камеру. На каждом гневно топорщатся перья, словно атакует оператора стая невиданных птиц.
— ¡Queridos señores! — Эйзен вытаскивает из памяти выученные разговорные фразы, но их явно не хватает. — ¡Encantado de conocerles!
А вокруг уже — дюжина рассерженных. Галдят, машут руками, как в танце. У одного рубаха расшита костями (“Надеюсь, всего лишь звериными”, — успевает подумать Эйзен) и громыхает при каждом взмахе.
— ¡Silencio! — ввинчивается в круг полицейский.
Однако радоваться преждевременно: он один-одинёшенек в разгорячённой толпе. И всё, что он может, это успокаивать и увещевать. Пассы ладонями, улыбки и примирительные рулады — это индейцам. Сердитые кивки — быстро вон отсюда, идиоты! — белокожим.
Те спешно ретируются — прочь, сквозь людей, через какие-то корзины с фруктами, бочки с пахучим алкоголем, шкворчащие сковороды с мясом — пока не ныряют за фургоны-кухни, где чуть потише и никого нет, кроме нескольких мертвецки пьяных на земле.
— Пару веков назад они бы нас съели, — говорит Тис, переводя дыхание.
— Съели бы и сегодня, если б не полиция, — возражает Гриша. — Во славу Богородице и в паузе между молебнами…
В этот день они так ничего и не засняли, хотя видели уйму всего: и кровавую драку, и выход епископа к людям, и конкурс обжор, и танцы (испанские были страстны до неприличия, а индейские — бешены, как припадок). Слышали хор хрустальных мальчиков, чьи голоса и вправду были ангельски чисты, и разудалые куплеты мариачи. В разных углах площади им предлагали разное: виски, наркотические грибы, иконки, амулеты из орлиных когтей, открытки с изображениями святых и шлюх, — один всадник с перепоя чуть не затоптал, а другой чуть не застрелил (на счастье, оказался слишком пьян для пальбы из револьвера).
Устали к вечеру безбожно, и сил идти домой не оставалось — влезли в таратайку, что обещала доставить их в Regis за полпесо.
— Убийственный день, — признался Гриша, откидываясь на спинку экипажа и прикрывая глаза. — Я в шаге от глухоты.
— О да, — улыбнулся Эйзен в ответ. — Мексика — страна для сильных духом, глазом и ухом.
— И желудком! — добавил Тиссэ.
От суровой местной еды все трое мучились который день, однако оценить злободневную остроту Александров уже не мог — почти спал.
— А вы, шеф, как вы умудряетесь не уставать? — пробормотал, борясь с дремотой. — Вы же свежи, словно только что из постели.
— Наверное потому, что от себя устать сложно. А это всё — я.
— Что — вы? — Гриша даже глаза открыл от удивления. — Что — всё?
— Вот это всё вокруг — это я. Так выглядит изнутри моя душа.
Гриша посмотрел на Эйзена — ещё одна шутка? — но тот был совершенно серьёзен.
■ С тех пор заладил: “Это я”.
На воскресном базаре видели чревовещателя. Грим его был жуток (чёрное лицо и чёрные руки), а повадки клоунские: воткнув телефонный провод в собственный зад, он беседовал с невидимым и, очевидно, непроходимо тупым gringo. Зал выл от смеха. А Эйзен, без единой улыбки отсмотрев номер, заключил: “Это я”.
В монастыре El Carmen видели клети для самобичевания. Рядом были захоронены те, кто запорол себя до смерти. Постояв над могилами, Эйзен вновь признался: “Это я”.
Индейский танцор пляшет на высоченном столбе, грозя упасть и разбиться насмерть, — “это я”.
Другой дрыгается в маске, под которой оказывается ещё одна, а под второй третья — “и это я”.
Тис и Гриша хотели подтрунить над шефом и принялись было сравнивать его с местными изъянами: то с чудовищными бобами, что подавались к каждому блюду и поедать которые было подвигом, то с противной малярией, то с сезоном дождей. Но Эйзен, всегда готовый глумиться и над другими, и прежде всего над собой, острот не оценил — обиделся.
Последнюю (и довольно подхалимистую) попытку сделал Гриша. Работали корриду — снимали труд матадоров. Когда виртуоз Лисеага, чьи выступления грацией напоминали балет, прикончил израненного быка ударом в холку и застыл рядом с убиенным, наслаждаясь овацией, Гриша подмигнул Эйзену:
— Шеф, а ведь это — вы!
Лисеага стоял, выгнув стан и воздев руки к ревущим трибунам, осыпаемый цветами и соломенными шляпами — в каждой пряталась банкнота.
Тушу быка кругом волокли по арене, демонстрируя толпе. Следом тянулся кровавый след.
— Как же вы отчаянно примитивны, Гриша, — ответил не сразу Эйзен. — Я не тореро. Я бык.
■ Новый фильм явился ему, словно Гваделупская Madre бедному индейцу. Грандиозный замысел шевелился давно — в душе? в голове? — не умея застыть во внятную форму. И вот — случилось: внутренним взором Эйзен увидел будущее творение, как если бы картина была уже создана.
История — не юная, всего-то одной Советской страны, а вся история человечества — станет остовом. Века и века, от древних эпох и до сегодняшних дней, протянутся сквозь фильм цепочкой сюжетов: один расскажет о колыбели человечества и языческом счастье, второй — о христианстве, третий — о феодальных устоях. Четвёртый же покажет прогресс и осветит будущее. Действие картины, как эстафету, одна эпоха будет передавать другой. Это будет картина о Мексике. Но не только о ней — об эстафете времён, что происходит непрерывно