Эйзен: роман-буфф - Гузель Шамилевна Яхина
Rusos хохочут и то высовываются из окна, то свисают с вагонных площадок в попытке лучше разглядеть проплывающий пейзаж. Не мужчины — мальчишки. Не коллеги — братья по эйфории, пусть и всего на несколько дней. Давно не было в троице такого острого чувства единения, ещё со времён “Потёмкина”, и вот — опять. Смех, восторг и даже сам воздух — всё общее, на троих.
По окоёму громадины облаков — или гор? Сверкает ослепительно белизна небесная — или снеговая?
Куда там туристическим буклетам! Один такой лежит у Эйзена в кармане. (Прощаясь, Эптон Синклер вручил его троице с торжественным наказом “снять что-то похожее и не менее прекрасное”.) Глянцевые кадры, втиснутые в разворот, — как жалкая попытка ухватить солнечный луч. Эйзен вытаскивает брошюру и рвёт в клочья. Бумага толстая, высшего качества и раздирается плохо, но скоро белые обрывки пуржат вдоль окон и исчезают в магеевой чаще.
Недоумённые глаза Тиссэ. Испуганные — Александрова.
Не бойтесь, братья! Мы снимем не похожее, а совершенно, абсолютно, категорически иное. Мы — снимем!
■ Поселились в Regis — номера с видом на неспящую Alameda. В них было так шумно, словно легли снаружи на одной из аламедовских скамеек, головой к танцплощадке и лицом к балаганному пятачку. Впрочем, шумно и людно в Мехико было везде.
Снимать начали с первого же дня. Не было ещё твёрдого сценария и даже зачатка идеи, кроме казнённого Эйзеном туристического буклета, но удержаться — невозможно: всюду, где бывали (а побывали они в Мехико почти везде), работали жизнь — как она есть. Тиссэ снимал на Derbie, Александров — на купленный недавно фотографический аппарат.
Эйзен знал: кадры, что сегодня кажутся россыпью осколков, завтра обернутся мазками единого полотна. Нужно для этого единственное: разглядеть это полотно в пестроте миллиона штрихов и после предъявить остальным. И пока сотоварищи ловили в объектив отдельные мгновения, сам он пытался ухватить ни много ни мало, а суть Мексики.
Главное, что он наблюдал вокруг и чему несказанно изумлялся, было отсутствие вертикали — не в зримом, а в глубоком внутреннем смысле. В Европе (а также и в сросшейся с ней России, а также и в отпочковавшейся Америке) жизнь человека определяли верх и низ: добро и зло, богатство и бедность, прекрасное и уродливое — по этим осям-параллелям растягивалась каждая судьба. Кто-то рос (духовно, профессионально, личностно), кто-то опускался и падал. Возвышался над низменным, перерастал себя или деградировал. Унижался, карабкался по карьерной лестнице. Низвергался в пучину порока и достигал дна. Вытягивал себя за волосы или топил собственными руками… Все этапы и оттенки человеческого существования отмерялись по невидимой и строго отвесной шкале.
Под мексиканским же солнцем вертикаль исчезала: не было верха и низа — и всё, что европеец разводил по полюсам, было замешено в единый бульон бытия. Возвышенное не вызывало трепета, а омерзительное — содрогания; да и не могло здесь быть ни того ни другого; а иначе говоря, и то и другое было всего-то частями друг друга.
Пивные ларьки глядели на улицу не только прилавками для продажи товара, но и писсуарами — для его утилизации. И те, кто только что подошёл утолить жажду, стояли плечом к плечу с теми, кто уже завершал процесс.
В лучшем ресторане города Casa de los Azulejos могучие фрески Ороско украшали внешнюю стену уборной. Обнажённые боги и богини — ноги колоннами, мечи в руках пучками света — протягивали человечеству всю мудрость мира, а заодно и окружали дверцу с золочёной надписью Sanitarios. Верно, мастер не погнушался бы расписать кабинки и изнутри, но те явно не вмещали монументальность замысла.
— Запомните эти мгновения, сеньоры Тис и Григ. Не каждый день мы справляем нужду, орошая спины богов.
— Не льстите себе, Эйзен. Во-первых, не спины, а в лучшем случае пятки. Во-вторых, между нами и богами — стена толщиной в ладонь.
— В этом ваша проблема, Тис. Вы слишком точны. А значит, пресны, приземлённы и безрадостны.
— Так ли уж велика радость — орошать чью-то спину?
— О да! Говорю же, вы слишком скучны, чтобы понять. Орошение — самый естественный способ взаимодействия людей. Мы орошаем друг друга постоянно — идеями, чувствами, настроениями.
— Так себе метафорка.
— Да-да, дорогой Тис, c’est la vie. Жизнь горька и временами дурно пахнет. Особенно для орошаемых.
— Фу, гадость! Если бы только Ороско узнал…
— Узнает непременно! Когда нас представят друг другу, я передам ему этот разговор. Уверен, он будет на моей стороне. Судя по данному конкретному шедевру, у него должно быть отменное чувство юмора…
Живописи в Мехико было предельно много. Фрески здесь вышагнули за пороги церквей и смешались с городским бытом, изображаемые на них святые перемежались портретами обычных горожан. Любая стена — уличная или внутренняя, казённого учреждения или публичного дома — находила своего художника. Расписать рынок было задачей не менее славной, чем дом правительства или духовную академию.
Да и само искусство было всего-то ремеслом, не лучше и не хуже остальных занятий. Кистью, обмакнув в ваксу, водит чистильщик по проплешине на сапоге. Кистью, обмакнув в краску, водит художник по стене. И кто сказал, что одно важнее, выше и прекраснее другого?
Кто сказал, что нищий пеон менее достоин изображения, чем историческое лицо или библейский персонаж? И кто сказал, что все трое не могут быть героями одной фрески? Миф, история и жизнь сплетались воедино и не спорили о главенстве.
— А вы хотели бы быть увековеченным на фреске, Тис?
— Нет, Эйзен, оно как-то неловко.
— А я бы вот не отказался. Представьте только: я на троне — допустим, из жестяных банок от плёнки. Закутан в тогу — конечно же белоснежную, как экран. На груди — нобелевская медаль, жетон “10 лет Октября” и орден Почётного легиона. Ошую от меня Эсфирь Шуб, одесную — Пера. Обе тоже в тогах, подобно двум Афродитам. На худой конец — Афинам. Ну а вы, Григ, хотите ко мне на фреску?
— Разве что в виде аллегории.
— Nuestra Señora, как поумнел Александров за годы общения со мной! Договорились, будете аллегорией Простоты… нет, лучше Восторженного Ученичества… нет, решено: аллегорией Невежества, Узревшего Свет Просвещения. Бросьте дуться, Гриша, вы же знаете, как я вас люблю! И хотел бы разлюбить, да не умею.
— Ну а вы сами, Эйзен, что будете воплощать на фреске? Синема? Искусство как таковое?
— Нет. Нечто гораздо большее — самого себя. Дело за малым: уговорить Ороско написать всё это на каком-нибудь очередном сортире…
Нигде ещё Эйзен не замечал такого обилия библейских фигур. Оснащённые натуральными человеческими волосами, Христовы куклы ожидали у входа в каждую церковь. Брови выгнуты скорбными дугами, лица — в рисованных слезах. Прихожане заботливо одевали их в самые нарядные свои одежды, от клетчатых пончо и до женских кружевных подвязок. Эйзен только усмехнулся, представив, чьё пышное бёдрышко украшал ранее этот интимный предмет. Но усмешка была некстати: нелепое кружево, натянутое на Его кровоточащую ногу, становилось единственно знаком чистой любви к Нему, и ничем иным. Низменного здесь попросту не существовало, а значит — и кощунства, и святотатства.
В этом мире жила какая-то трудно постижимая мудрость, овладеть которой пришельцу было вряд ли возможно: сознание, привыкшее разделять и противопоставлять, не умело иначе. Оппозиция, конфликт и контраст —