Эйзен: роман-буфф - Гузель Шамилевна Яхина
Делали вид, что сочувствуют несостоявшемуся проекту. Что сожалеют о предстоящем отбытии. И что надеются на скорое возвращение. (Из этих обязательных пунктов состоял каждый второй светский трёп в Лос-Анджелесе.)
— Так вот, вы не думали снять что-нибудь в Мексике?
— Думал. Мексика — моя любимая страна.
Конечно, он врал. Прошедшие полгода надрывал мозг — искал зацепки, лазейки, шансы для будущей картины. Знакомился со всеми, влиятельными и не очень, старался обаять всех. Смешил, откровенничал, играл в теннис: с миллионерами картофельными (из Айдахо) и кукурузными (из Айовы), стальными (Иллинойс) и нефтяными (Пенсильвания). Готов был мчаться хоть на Аляску (“Вы же понимаете, сэр, никто не снимет снег лучше режиссёра из России”), а хоть и в Майами (“Я вырос на море, сэр, и морская вода у меня в крови”). Но за пределы Штатов его фантазия не вырывалась.
И зря. Зачем толкаться в толпе конкурентов, когда по соседству — гигантский фронтир, без единого деятеля кино на два миллиона квадратных кэ-мэ?
Случайная реплика случайного small talk — последняя соломинка утопающему. Эйзен вцепился в неё с отчаянием обречённого. Ретировавшись с авансцены и оставив на растерзание публике Тиса с Григом, он заперся в кабинете хозяина и принялся за звонки. Время близилось к полуночи; в L.А. — разгар трудового дня.
Задачи было всего две, и обе — для супермена: найти деньги и получить согласие “Совкино”.
— Какая к чёрту Мексика?! — не понял куратор Эйзена в Америке, директор советского “Амторга”.
— What the hell do you want in Mexico?! — почти дословно спросили и прочие собеседники, от Чарли Чаплина до знакомых толстосумов.
Тут уж Эйзен расстарался. “Амторгу” он спел про колоссальное политическое значение страны, с которой недавно были разорваны отношения, к явному неудовольствию Союза. Чарли — про немыслимую красоту джунглей, что дадут фору любым полинезийским экспериментам Мурнау. Ещё кому-то — про недооценённый рынок Мексики: двадцать миллионов потенциальных зрителей — шутка ли! А ещё — про грядущую славу основоположников мексиканского кино. А ещё, и ещё…
Когда через три часа телефонного соло он иссяк и опустился-таки в кресло (обнаружил, что всё это время расхаживал по кабинету, волоча за собой аппарат с проводом), телефон затрещал сам.
— Меня зовут Эптон Синклер, — сказала трубка. — Я слышал, у вас большие трудности. Также я слышал, что вы хотите снимать Мексику. Думаю, мы найдём финансирование. Трёх месяцев и тридцати… нет… двадцати пяти тысяч вам хватит?
Эйзен понятия не имел, много это или мало. А также что́ за картину собирается делать, по какому сценарию и в какой именно точке восхваляемых им двух миллионов квадратных кэ-мэ.
— Конечно, — заверил без промедления.
Через неделю был создан “Трест мексиканского фильма” и общими усилиями пайщиков собрана заявленная сумма. Эйзен же подписал контракт, по которому за ним оставалась полная творческая свобода, а за супругой Синклера — права на все черновые материалы и смонтированную ленту. Заветное слово “свобода” было, пожалуй, единственным, что Эйзен прочитал в договоре.
— Мистер Эйзенштейн, а правда ли, что в России расстреливают за неудачные фильмы? — спросила миссис Синклер, пряча подписанные бумаги в модный клатч.
— Да, — ответил он серьёзно. — Но мы же не в России.
■ Мексика пахла свободой и солнцем.
Её гигантское небо распахнулось над Эйзеном уже в приграничных прериях — не серый купол Нью-Йорка в тисках небоскрёбов и не приторная лазурь L.A., декорация “фабрики грёз”, а могучий простор, дарящий бездну света и бездну одиночества.
Мексика могла убить.
Об этом без всякого пафоса рассказывал Эйзену каждый, с кем он знакомился в поезде. В скалах и прерии жили индейцы. В джунглях — ягуары. В реках — крокодилы. Смерть была рассыпана по земле скорпионами и каракуртами, растворена в воздухе и воде. И это сообщало жизни особую неугасимую остроту.
Мексика была иная.
Это Эйзен понял уже сам, позже. Все наработанные прежде представления и стереотипы следовало выбросить на пограничном пункте в Ногалесе как невостребованные — и вновь обрести детское любопытство и свежесть души. По другим правилам — не советским, не Европы и не Американских Штатов — жили здесь и люди, и природа, и само время.
Всё это: и люди, и природа, и даже время, что было на удивление вещно и зримо, — словно взывало к камере. Едва троица пересекла границу — вышли из вагона, прошли меж двух каменных столбов, и “вот мы уже не мистеры, а сеньоры”, — Мексика брызнула в глаза отовсюду. Не брызнула — затопила.
Красный, и жёлтый, и лиловый всех мастей — улица полна крестьян, закутанных в столь яркие пончо, что тянет зажмуриться. Или это от белизны шляп? Гигантские сомбреро толкаются полями и не влезают в дверные проёмы.
Такие же огромные, плывут по воздуху расписные чаши-тыквы — женщины несут их на головах и не придерживают руками.
Смуглые дети с глазами-вишнями — прекрасные, как ангелы, и грязные, как сама грязь, — валяются в пыли, играя с собаками меж торопящихся взрослых ног, босых и обутых в верёвочные сандалии.
В той же пыли — и деревянные мадонны грубой выделки: на углах зданий, в стенных нишах и придорожных алтарьках. У подножия каждой — свежие цветы.
Головы sovieticos вертятся — направо, налево, и под ноги, и вверх — Смотрите, Эйзен! — Смотрите-ка, Тис! — Гриша, глядите! — Это снимем! И это! И то! — Запоминайте всё, Григ, и не смейте забывать!
Синий, и зелёный, и пылающе розовый — дома здесь выкрашены, как пасхальные яйца. По плоским крышам бегают собаки — охраняют. По стенам вьются розы и — рисунки, рисунки: реклама, портреты хозяев, лики святых, пейзажи, натюрморты и прочая, и прочая. Словно живут в городе одни художники. Или так оно и есть?
А поверх — и красок, и форм, и человеческого бурления — струятся тени от пальмовых листьев, что колышутся над городом, где-то на небесах.
Руки сами тянутся к Derbiе — и не будь она ещё в таможне, в компании других чемоданов и чиновников, начали бы засъёмку в первые же минуты, даже не дойдя обратно до ожидающего их паровоза.
Да и тот впору снимать! Вдоль него по перрону уже катят пулемёты, чтобы выставить из вагонных окон. И шагают carabineros, чтобы рассесться по составу; рыдая, виснут на них девчонки — провожают, как на войну. До Мехико — неблизко, и без охраны никак.
Свисток. Гудок. Тронулись!
И вот — склоны Сьерра-Мадре. Состав змеится, кружа и петляя, одними колёсами цепляясь за камни, другими нависая над океаном. В одном окне гамма ультрамарина, небесного и морского. В другом — охра: листва и камни.
Сверху смотрят орлы — сидят неподвижно на скалах. Так же высоко и так же неподвижно стоят крестьяне и тоже смотрят. Их алые пончо — костры. Их дома, что приклеены по склонам ещё выше, прячутся в облаках.
Эх, Гриша, отчего ж вы не выбили в Голливуде цветной плёнки? Хоть бы сотню метров отсняли эдакой красоты! Она же взрывается в голове, до того хороша. Невозможно же — ни рассказать, ни упомнить! Пропадёт, поблёкнет, уже пропала…
Поворот, и ещё, и третий — и день, и второй, и третий. Привыкнуть к этой палитре нельзя. Она — не человека, но Бога. Не иначе Мексика была любимой из сотворённых Им пределов.
Вот горы приседают и раскатываются в прерию — золото заливает землю, от края неба и до края. На золоте — сизые звёзды, рядами за горизонт — плантации агавы. Её здесь называют по-мужски — магей. Каждый