Эйзен: роман-буфф - Гузель Шамилевна Яхина
Культуры встретятся в картине — разные, как день и ночь: не схлестнутся в бою, но сольются в хоре. Смуглые лица и бледные, туземные и европейские будут жить в сюжетах и творить историю страны. Вера христианская и языческая, нормы исконные и привнесённые, мудрость природы и техника — антиподы соединятся, не исчезая при этом, не убивая друг друга и не поглощая. Это будет картина о Мексике — но и о том, как могущественна природа и могуч труд человеческий, и одно не замещает другое. Как эхо прогресса отражается от древних пирамид и потомки их строителей возводят новый, индустриальный мир, не разрушая старый.
Жизнь и смерть станут мотивами фильма. Какие-то герои новелл погибнут: батрак под гнётом феодала и бык под пикой матадора, солдат в огне гражданской войны — все они умрут, но только для утверждения жизни. Завершится же лента карнавалом мёртвых, когда под каждой маской-черепом обнаружится смеющееся лицо живого. Это будет картина о Мексике. А ещё о том, как вечно вертится колесо — не чёртово, а Бога. И вечно кружит карусель — не повседневности, а коловращения жизни. Которая, конечно же, торжествует — не отменяя смерть, но вечно её сменяя.
Всё, что было увидено и познано — за недели в Мексике и за предыдущие годы, — хотелось влить в два экранных часа. Впервые — не столкнуть лбами, а заплести в мелодию. Не разъять на части, а синтезировать. Каждый кадр наполнить многими смыслами и превратить не в ноту, но в аккорд. Каждую мизансцену — выстроить как мелодию. Чтобы и актёры, и свет, и движение, и даже самая мелкая мушка, что по случайности влетит в кадр, — всё бы пело о главном в симфонической сложности и гармонической простоте.
В этой стране, где всё было чрезмерно и помножено на сто — краски, звуки, страсти, красота, социальное неравенство, — в этой стране Эйзен узнавал себя, словно душу его вывернули вовне и явили в предметах и людях. Значит, новая картина будет и о нём самом.
■ Гриша Александров становился мужчиной.
Когда-то они покинули родину — неудержимо счастливые грядущими приключениями, в одинаковых костюмах, что пошили им в специальном ателье по специальным лекалам, придающим фигуре заграничный шик. Два красавца-атлета и пузатик с пухлыми ножками — на этом даже спецпошив кукожился и морщил в самых неожиданных местах. Гриша был самым высоким из троицы и самым юным — не только по возрасту, но и по нежности души.
Полтора заграничных года иссушили ту нежность. Грёзы, что некогда наполняли жизнь, были отложены за ненадобностью: война и разруха остались в прошлом. Григ — а он упорно именовал себя так и приучил-таки сотоварищей — перестал быть глиной в их руках. Характер его твердел незаметно, как и положено глине, и Эйзен, некогда страстно обожаемый, затем любимый, а нынче просто терпимый, то и дело натыкался на эту твёрдость и набивал шишки.
Ссорились беспрестанно. Любой другой давно бы уже смотал удочки или пришиб Старика — в зависимости от темперамента. А Гриша терпел: ему нужно было доучиться.
Он осознавал недостаток у себя образования (уж в этом-то Эйзен помог!) и мучился им, как уродством. И потому был жаден до любого знания и опыта. Схватывал на лету: в учёбе мягкость его оборачивалась гибкостью, а податливость — переимчивостью. Пожалуй, он был идеальный ученик.
Учился у всех. В первую голову, конечно, у шефа: Эйзен — самый мерзкий учитель из возможных, но зато и самый богатый на мастерство.
Перво-наперво Гриша перенял у Старика широту замаха. О чём бы ни был фильм — о буднях крестьянства, любовной драме или воспитании детей, — не колупайся на мели, а выводи на глубину, желательно социальную: что из колхозников, что из любовников лепи символ, положительный ли, отрицательный ли, но покрупней. И символ этот пусть отражает, а лучше предвосхищает процессы советского общества. Вот и вся недолга.
Ещё, конечно, перенял тягу к сказке — хорошо, если фильм её напоминает. Оболочку героя возьми из жизни, лучше из передовицы, а начинку замеси по фольклорному рецепту: из доярки или ткачихи сделай Золушку; из учительницы — Елену Премудрую; из кулака, вредителя на производстве — Кащея либо Чёрта Чертовича. (А вот церковными сказками баловаться Грише претило. Всегда было неловко за Учителя, который в любую картину тащил очередного “распятика” или “мадонну” в покрывале по брови — однообразно до зевоты.)
И ещё тысячу вещей усвоил: как выкрасить любой конфликт в угольно-чёрное и белейшее; как “дать глубины” многозначительным планом какой-нибудь штукенции, и прочая, и прочая — смотри “Потёмкина” и “Стачку”. (Разгромленный “Октябрь” он не любил за чрезмерную заумь, как и “Генеральную линию”. Последнюю было жаль — Гриша снял бы лучше.)
Вторым наставником стал, конечно, Тиссэ. Не только архитектуру света и ракурса осваивал у него Гриша (за годы в кино поднаторел почище многих), а и вещи поважнее. Нордическую невозмутимость (ах, как пригодилась для работы с Эйзеном!). Чувство красоты (её, как масло в кашу, лучше переложить в фильм, чем недоложить). Элегантность и вкус.
По последней дисциплине имелись педагоги и более маститые: весь Голливуд к услугам. У Чарли Чаплина учился улыбке: чтобы и ширина, и обаятельность, и застенчивая простота — всего в избытке! У Чарльза Фарелла — манерам. У Дугласа Фэрбенкса — искусству одеваться. У сотни других знакомцев — ещё сотне хитростей.
О чём говорить, если не о чем говорить. Где включать мальчишечью пластику, а где — маскулинную (одну — играя в теннис при зрителях или, к примеру, откидывая прядку со лба, а другую — ведя даму на танец или входя в высокий кабинет). Когда восклицать magnificent, а когда просто lovely, без эдакого восторга. Как повязывать pully на плечах особым фешенебельным узлом. Как закидывать ногу на ногу — без развязности, но с изяществом и неуловимо sexy. Наконец, как позировать фотографу.
Гриша нравился себе на голливудских снимках: с каждым новым он становился всё менее отличим от настоящих stars. Эйзен же на всех карточках глядел упырём: набычится, губы в нитку сожмёт, кулаки в карманах — словно болят у него одновременно и зубы, и внутренности, и душа.
Этого Гриша не мог понять. Ума было у шефа на троих, обаяния — на пятерых, а странностей — на десятерых: они язвой выжирали его изнутри и корёжили снаружи, как паралич. На пустом же месте корёжили! Везде, во всех щелях мерещились Эйзену злые умыслы и попытки унизить. Обижался на взгляды, недосточно или чересчур внимательные (даже незнакомцев и случайных встречных), на реплики впроброс и даже на несказанное. Чудовищно боялся ошибиться: лучше сидел голодным, чем взял бы неверную вилку для какого-нибудь угадай-блюда, словно за ошибку эту — смертная казнь. То почудится ему, что его обожают (и распускает хвост павлином, и заливается соловьём, и шутит без продыху — и все и правда начинают его обожать); а то вдруг решит, что любят недостаточно (и нахохлится, и выпустит иглы — и отпугнёт всех). Словом, весь — кровоточащая рана, вывернутая наружу: чего ни коснись — больно.
И потому работать со Стариком было сложно, а жить в ожидании работы — невыносимо. Больше всего на свете Эйзен боялся перестать снимать и тревогу свою вымещал на товарищах: не просто клюя и унижая, а третируя.
Во-первых, давил интеллектом. “А как считаете, Григ, та дылда в жемчугах, что подходила только что повосторгаться нами, больше похожа на шлюх Тулуз-Лотрека или на шлюх Шиле? Никак не считаете? А почему? Не любите шлюх? Не любите Шиле? Может, вы тогда и Климта — не очень? И весь модерн? Да вы ретроград, Григорий! Что вы делаете в кино?!”
Во-вторых, давил деньгами — самолично распоряжался всеми доходами группы. “Дорогие