Том 2. Проза - Анри Гиршевич Волохонский
Последний дух философ испускает
Кишкой последней стукача удушен —
и отправились громить факультеты. Однако музыки не получилось. Стукачи улизнули в космос, а со стороны философской кандидатов оказалось значительно больше, чем можно было совершить казней. Да и вид мыслителей едва не до слез разжалобил юношей: от потрясения вся их диалектика выступила наружу в виде черных и белых полос. Печальное зрелище являли собой эти разоблачившиеся обманщики. Иной почтенный старец — весь в благородных сединах, на лице выражение значительного глубокомыслия — и вдруг точно официальный общественный черт, полосатый, просто какой-то шут гороховый. Новая власть всем своим естеством ощущала неловкость. Летучие молодежные отряды были распущены, но много еще чего перепробовали с философами в те первые горячие годы.
Велели им охранять границу: через каждые пятьдесят метров — лоснящийся диалектик. Но опять ничего из этого не вышло. Быстро, за несколько суток, они обучили своему языку пограничников с той стороны, а затем усыпили их вздорным доктринерством, сделав ненужным и свое новое поприще. Испытывали их еще в качестве дорожных знаков на манер античных миль и для шлагбаумов. Однако и тут дело не двинулось. Живые шлагбаумы заговаривали с водителями, столбы и указатели морочили всем подряд головы неуместными рассказами, какими-то устными мемуарами: «Мои встречи с генералом Качеевым» или «О личных качествах лейтенантов Тамского и Кудатова». А то сойдутся «Резкий Поворот», «Песок» и «Дорожные Работы», сойдутся и затеют ученый спор, скучный и вечный, как эти самые дорожные работы.
Короче говоря, ни к чему полезному оказались они не пригодны, и даже опасны, что выяснилось после того, как грандиозным скандалом закончился один действительно остроумный и широко задуманный социальный эксперимент. Философов выдали передовым живописцам в качестве строительного материала для одушевленных монументов. Это была страшная месть. Артистический мир еще далеко не забыл, кто подло попирал его древние свободы, и вот теперь, когда настал возмездья час, богема собралась на великий совет, дабы ничего не упустить из открывшейся ныне неповторимой возможности. Стали произносить речи, читать стихи, развивать идейную сторону вопроса. Мнения скоро разделились и измельчали. Основных, впрочем, осталось два. Сторонники первого держались убеждения, что материал должен как можно больше двигаться, меняться, возникать, исчезать, пластически воплощаться и подвергаться преобразующему воздействию активно мыслящего и чувствующего творческого гения. Этому креационистскому взгляду противостояли своеобразные квиетисты и абсентисты от художества, уверявшие, что материал нужно как можно реже и меньше трогать, а там «форма сама во что-нибудь выльется». Креационисты потерпели решительное поражение, когда в прах разбились их усилия что-то изменить в наружности своих жертв. Полосы светились сквозь любые пигменты, словно икс-лучи. Тогда несчастных принялись гонять по кругу в надежде получить какую-то особую интерференцию, но не все даже из числа сторонников активного подхода поддержали подобную ограниченную идею оп-арта. Им стали мешать, хватать за руки собственные единомышленники. Это вызвало протесты со стороны партии созерцателей:
— Бегут — пусть бегут, форма сама во что-нибудь выльется! — снова и снова выкрикивали они лозунг школы.
Дело понемногу шло к рукопашной. Кто-то из демиургов мазнул представителя вялых кистью с краской, тот, дабы не отступить от убеждений, ухватился прямо за ведро. Положение становилось угрожающим: уже и живой материал, чуя близкую смуту, принялся что-то такое непонятное вдруг бубнить.
Чтобы пресечь богемный бунт в самом зародыше, режиму пришлось пойти на крайнюю меру: послать войска. Наварили варева из съедобных бобовых, главным образом из чечевицы, и отправили с полевой кухней в котлах на поле брани, навстречу бушующим вольным дарованиям. Отдадим должное командиру, капитану Гдеичу. Он не стал попусту разговоры разговаривать: права, справедливость, живая очередь. Он велел лить похлебку прямо на утоптанный грунт, в грязь, себе под ноги. Художники, едва учуяв знакомый по Библии запах, толпой бросаются навстречу. Проходит лишь несколько мгновений, и весь артистический мир лежит ничком. Так было прекращено восстание.
И вот тут, пользуясь замешательством, над полем, устланным трепещущими телами живописцев, и сам весь окутанный парами бобового варева, выступает вперед умнейший из философов и говорит примерно нижеследующее:
— Родные мои братья по разуму! Как низко пало наше древнее достоинство! Так низко, что даже подумать скорбно. Некогда одно имя любомудра-философа приводило в почтительный трепет деспота или тирана, заграждало уста лживым пророкам, внушало суеверное уважение толпе. Мы имели преимущественное право на мысль. Никакие житейские дуновения не дерзали осквернить своим воздухом наших софийных ветрил. Ничто не могло поставить в тупик мыслителя, загнать его в угол, везде был у него запасной выход. А сейчас? Былой собеседник короля — игрушка в руках жалкого артизана. Вольные из вольных, свободнее самой свободы, сделались мы рабами рабов и подонков! Отбросы общества помыкают былыми его столпами словно штакетником! Мы стали серыми и невзрачными, если не хуже: уподобившись неталантливым хамелеонам, не можем принять даже цвета окрестных обстоятельств, чтобы исчезнуть на их фоне и как бы раствориться. «Полосы не дают», — возразит мне, я слышу, любой из вас. Но почему обыденная масть, которая покровительствует иной неразумной твари, вдруг стала в нашем случае предательской и отпугивающей? Отчего не такова она для скунса, для панды или окапи? Я снова слышу голоса, слышу, как обвиняют предрассудок правящей черни. Но неужто не развеет его обитающий в нас светлый стихийный Логос? Разве нельзя обратить малый этот вред в великое благо? Вот был бы исход, поистине достойный того славного имени, которое мы себе присвоили, дерзко назвавшись «влюбленными в мудрость»! Так давайте оставим жалкое пресмыкательство перед силами событий, прекратим трусливо подражать природе — пусть лучше она подражает нам, а мы поможем ей добиться своего всей мощью кованого рассудка!
— О том, что в жарких странах Африки, — продолжал Остов, а это был он, — водится полосатая лошадь, знают все, знают даже нынешние наши калифы от живописи. Однако, как и во многом другом, так и в этом предмете ве́дение их касается лишь самой поверхности вещей. Знатоки всего, что относится до внешних видов, одну подробность они проглядели сквозь пальцы. Думают: если уж зебра, так непременно полосатая, «не переменит полосатая полос своих», Иеремия, глава и стих не важно какие. Но слова вдохновенного верны лишь применительно к зебре, да и то не ко всякой зебре. Если же мы порвем фатальный круг животной шкуры и вернемся к нашему случаю, то заметим, что человеку как раз свойственно менять окраску: от стыда краснеть, белеть от ужаса и бледнеть от гнева, зеленеть от омерзенья, синеть от мороза. Человек может даже пожелтеть,