Экспресс-36 - Борис Сандлер
И вдруг как-то незаметно он из города исчез. Нет больше Йоськи-Бабая — и всё! Точно в воду канул. Правда, никто как особую утрату это не воспринял: ни Берл-керосинщик, ни хозяйки, которым он когда-то помогал донести до дому керосин, ни мальчишки, ни мамы, по-прежнему пугавшие своих детей его именем, ни старая цыганка. Но в разговорах иногда возникало: «Слушайте, что-то давненько Йоськи-Бабая не видать…» Кто-то пожимал плечами, что, очевидно, означало: черт его знает, куда он делся. Кто-то утверждал, что держат его, несомненно, где-нибудь в психушке. Были и другие мнения… Но почти все сходились в одном: из города Йоська Бабай исчез сразу после того, как снесли высокую старую колокольню, упиравшуюся своим золоченым крестом в небо.
Десятая мистерия: Двойра и ее погреб
Конец зимы. Сумрачная погода за окном наводит уныние, отбивает аппетит, подтачивает силы, как будто червячок в тебе сидит. Истосковалась душа по какому-нибудь лакомству, сам не знаешь, по какому. И вдруг бабушка подает мысль: «А может, моченое яблоко?»
Лучшие моченые яблоки — у Двойры То́лстой. Но на вес она мочеными яблоками не торговала, а лишь прилагала их к другим покупкам — «усладить душеньку».
Двойра была необъятной толщины, прямо не женщина, а бочка. Чтобы добраться от одного места до другого ей приходилось или перекатываться, или передвигаться меленькими шажочками. Весь ее промысел находился под землей, в просторном погребе. А попадали туда через темный дворик за домом, где она жила. Звон ключей, две тяжелые двери, высокие каменные ступени, ведущие в подземелье, к еще одной двери, — все это вызывало во мне дрожь и с каждым шагом все больше напоминало жуткие истории-страшилки, из тех, что так распространены среди мальчишек: о покойниках, чертях, скелетах, «черной руке» и прочих подобных вещах.
Порог своего погреба Двойра переступила первой. Она зажгла свечку и позвала нас, как колдунья из старой пьесы: «Идите! Идите сюда!»
Затхлый воздух ударил в лицо. В первые мгновения глаза ничего не видели, кроме едва колышущегося язычка пламени. Но Двойра, малоподвижная снаружи, в погребе оживилась, зажгла еще две свечки, которые только она и могла нащупать в темноте, и принялась ловко ворочать дубовые крышки. Здесь, среди бочек, Двойра с обширным бочковидным задом чувствовала себя среди своих.
— Арбузики! Огурчики! Помидоры! — перечисляла она вслух так, будто у каждого бочонка имеюсь собственное имя. — А вон там у меня стоят соленые перцы и синенькие с морковкой и капустой… Язык проглотишь!
Я почувствовал, что во рту у меня становится тесно от слюны, которая уже выступила на губах и, казалось, вот-вот потечет из ушей.
— Попробуйте, душа распахивается, как только надкусишь…
За зиму бочки почти опорожнились, не так легко теперь зачерпнуть из них немного солений на пробу. Двойра делает это при помощи дуршлага со специальной длинной ручкой. Она не спешит. Ей еще нужно рассказать нам истории — и о своем «кисло-соленом промысле», и, разумеется, о погребе.
Засаливать овощи на продажу всегда у них было семейным промыслом. Мама ее этим занималась, бабушка и прабабушка этим занимались — и все они жили в том же самом дворе, и соленья держали в том же самом подвале.
— Сами можете сосчитать, сколько этому подвалу лет! — говорит Двойра и обводит рукой вокруг себя. — Просят у меня рецепт, как то солить, как сё солить! Рецепт-шмерцепт — я же не доктор. Я еще малюткой вокруг бабушки крутилась, вокруг мамы, присматривалась, принюхивалась… А сам погреб? Где вы нынче другой такой найдете? Сколько себя помню, капли воды здесь не было…
А дальше, после тяжкого вздоха, гулко разносящегося под мшистыми сводами, начинается повествование о погромах, злодействах и погребе, который не раз служил ее семье спасительным убежищем. Последняя история еще свежа в памяти, и Двойра То́лстая обязательно должна ее рассказать.
Уже в первые дни войны все еврейские улицы города сгорели. Сначала их бомбили с воздуха, а потом и местные мужики к этому руки приложили. Они рыскали по обгоревшим руинам с мешками за плечами и с жадностью до еврейского добра в глазах. Уносили все, что только можно. А если натыкались на живую душу, так совсем с цепи срывались.
Двойра с тремя ее детьми и со старенькой мамой прятались в наследственном своем погребе, выжидая подходящий момент, чтобы сбежать из города. И вот, на счастье ее, захотелось Порфирию из соседнего дома усладить свою хмельную душу.
— Не раз заваливался он спозаранку, чтобы я ему кружку огуречного рассола на опохмел выставила. И каждый раз слышала от него: «Дора, ты меня сегодня от смерти спасла!»
По ходу дела она наложила нам полную миску помидоров и вытерла руки фартуком.
— И вот снова заваливается. Мы с мамой и тремя моими крохами затаились в темноте промеж бочек. Но Порфирий сразу унюхал своим носищем, вечно с перепоя красным, что мы здесь. А может, даже знал — видел, как мы в погреб спускались. «Дора, — зовет злобно, — выходи, я тебя не трону!» Что мне делать? Молчать — глупо: пьяница ведь, пока не опохмелится, хуже собаки! Высовываю я голову, а сама рукой дуршлаг на бочке нащупываю… А он все ревет: «Где у тебя тут огурцы?» А тьма вокруг смертная, хоть глаз выколи… Но мне и свечка не нужна. Я этот погреб как свои пять пальцев знаю, выросла в нем, можно сказать… Протискиваюсь потихоньку к бочонку с огурцами — дуршлаг из руки не выпускаю — и сдвигаю крышку: «Вот здесь!..» — с трудом слова из себя выжимаю. А он, Порфирий, бросается в мою сторону, припадает к бочке и начинает из нее хлебать, точно дикий зверь.
Двойра рассказывает, а я чувствую, как страх всесильнее охватывает меня своими холодными влажными руками. Я прижимаюсь к бабушкиной ноге и навостряю уши.
— Боже, думаю, он ведь рассола налакается, а потом и нашей крови напиться захочет… Что же делать? И вдруг мелькает у меня в голове: что я стою? Почему не огрею его, злодея, по черепушке? Пусть