Его запах после дождя - Седрик Сапен-Дефур
Жизнь, по существу, – это тамильский колам[84], мы вкладываем всю душу, чтобы она сложилась в гармоничный орнамент, но однажды ветер и муравьи сметают этот орнамент, и порыв ветра становится самым прекрасным штрихом в нашей картине. Да, так будет гораздо лучше, чем истлевать под влиянием соков земли.
Мы забрали твой ошейник, медицинскую карточку и клочок шерсти. Потом нахлынут воспоминания, но сейчас нам нужны бальзамы, хранящие запах, и они же орудия пыток. Форже не взял с нас никакой платы, это та статья, с какой он ничего не имеет, в этом есть какая-то деликатность, смерть сама по себе обходится дорого, но за Убака мы отдали бы и целое состояние. Доктор сделал вид, будто ему что-то понадобилось в соседней комнате, он вышел и оставил нас одних, и это тоже было деликатностью. И это была последняя минута, когда я видел тебя. Когда же было то самое утро? Утро, когда я видел в последний раз, как ты бегал? Мне подумалось, что, наверное, лучше бы мне умереть, чем так по тебе горевать, но для этого у меня должно было бы быть такое же большое сердце, как у тебя. Я посмотрел на тебя раз десять, говоря себе, что постараюсь не вспоминать тебя таким, как вижу сейчас. У меня отбирали больше, чем я готов был отдать, и мне хотелось, чтобы во мне сохранилось только то, что я решил сохранить. И хотя я знал, что памяти никто не указ, я во что бы то ни стало хотел все же указать ей нужное направление. Мы жадно вдыхали твой запах, мне хотелось, чтобы он был со мной всю жизнь. Запах – это особо интимная связь, недоступная всем другим. Мы ушли, попрощавшись с доктором. Да, вот так, автоматической формулой вежливости и дверью с пуговкой звонка, заканчиваются любые истории. Вокруг мир продолжал упорно вертеться, но я в него не вернулся.
Матильде и мне хотелось пойти и напиться. До чертиков, до бесчувствия, до полной отключки. Малодушно, конечно, но крайне полезно. Но мы вернулись домой. Из-за собак.
XXII
Что же будет дальше, мой Убак? Не знаю, но предчувствую, что будет тяжко. Очень-очень. Почему наша боль должна отличаться от любой другой?
Острое чувство потери. Болезненное, как резкий удар в живот. С этого дня наш дом слишком большой, со слишком высокими потолками. Дом, лишившийся своей основы, будет донимать пустотой. И это будет не просто мучительно, а гораздо хуже, не сомневаюсь. Надо будет держаться, а со всех сторон острые иглы, то одна, то другая, уколет, ужалит. Покажется на мгновение, что все притупились, исчезли, а они затаились, и снова уколы, удары, мученья, словно мы должны теперь расплатиться за то, что были слишком счастливы. И мне дадут право себя изводить, донимать, мне придется кричать и плакать, а иначе с меня потребуют мзду за то, что все держал в себе. Главное, не принимать таблеток, не обманывать себя, для этой болезни нет докторов, и не надо, чтобы они были, нужно лечить себя самому. Ночью, начиная вот с этой самой ночи, буду засыпать, вдоволь наплакавшись, а просыпаясь, получу в подарок три секунды забвения и телесного спокойствия. А потом опять все вспомню. Я жду этих уколов, ударов, мучений, я их хочу, они мне необходимы. Пусть приходят богини-мучительницы и сдирают с меня кожу, пьют кровь, тянут вены, я от них не сбегу – любовь стоит того, чтобы ее испытывать. И если кто-то где-то, нежданно-негаданно чувствительный к терзаниям другого, а не только к своим, скажет, возможно даже только в мыслях, что я слишком извожу себя и мне стоит узнать, что делается в Бангладеш, я размозжу ему череп. Хотя это ничему не поможет, но, возможно, боль, превратившись в гнев и ярость, на короткое время утихнет.
А потом будет лето, и я стану забытой, брошенной собакой.
Буду считать дни, буду говорить себе – уже; буду говорить себе – еще только. Видеть я буду только горестное и печальное. Кругом одни неприятности, как хорошо всем другим. И стыд, который никуда не денешь, стыд, что оказался не на высоте.
Исчезли привычки, из которых складывалась наша каждодневная жизнь: тебе остаток йогурта, хлебная палочка ломается на троих, твое приветствие почтальонше, твоя морда, мой локоть, пролитая чашка кофе, переодетые брюки, вдруг, когда сижу, почувствовал твои лапы у себя на плечах и, поднимаясь, спрашиваю: с чего это ты решил ходить на задних ногах, как мы; твой бочонок для сухариков, мы опустошали его и наполняли, твои миски тоже, наши секретные обещания друг другу на ушко перед сном, дрема возле тебя у очага при открытых ставнях, смотреть, как ты бежишь и сражаешься во сне, мгновенные вскакивания с кровати ранним утром, вытирать тебя после дождя, твоя голова между колен, с моих брюк течет вода; твой ошейник, который позвякивает, как связка ключей, мы в фургоне, я сижу и ты сидишь на сиденье, нам обоим хорошо и спокойно, мы оба вглядываемся в мир, который спешит мимо нас; мы с тобой ленимся, головы в тени, ноги на солнце, мы прислонились спинами к стене, и души ее создателей поглаживают наши спины; я присел, а ты помчался и опрокинул меня навзничь; мы с тобой растянулись на альпийском лугу, думали перекусить за пять минут, но не получилось, я проснулся, чувствуя твое дыхание. Больше не жить на земле и вернуться на тот этаж, где живут все люди, – вот что мне предложено нескончаемым «потом, после тебя». Вот такими и стали наши дни, протоколами, расцвеченными иногда непредвиденным. Что же предпринимают люди, чтобы напитать отведенные минуты свежим материалом? С твоим отсутствием жизнь очистилась от лирических размышлений о любви и смерти, но что же делать с кусочком сыра, который по-прежнему почему-то у меня в руке? Ты, наверно, не знаешь, сколько места ты занимал в каждом моем дне, в его каждой секунде. Быть счастливыми вместе – вот что было моей жизнью, и что мне теперь делать, если это все у меня забрали? А до этого мы старались – и у нас получалось – сплести наши существования. Пропасть была бездонной, но кто мог нам помешать пытаться и стараться? Мы сшивали наши жизни. Помнишь Жана, дедушку Матильды, он ткач,