Его запах после дождя - Седрик Сапен-Дефур
Убак больше не мог влезть самостоятельно в фургон, в свой родной фургон. У нас трещали спины, когда мы его оттуда вытаскивали. Я спрашивал его, каково бы ему пришлось, живи он у пенсионеров, шутки – не худший заслон от неумолимой судьбы. Потом нам придется постоянно поднимать его заднюю половину, а еще заботиться о подвижности передних лап. Самая коротенькая прогулка становилась для Убака физическим подвигом, а от нас требовала изобретательности и поясничных поясов. Все становилось для него сложным: на дуновской плитке под мрамор[80] у него разъезжались лапы, как на катке, и он падал, глядя на нас виноватыми глазами; снег, который когда-то служил приглашением мчаться без оглядки, теперь останавливал его на пороге. Для того чтобы он сделал свои дела, приходилось поддерживать его за попу, мы посмеивались над двусмысленным положением, но попробуй посмейся над этим кто-нибудь со стороны, он бы получил от меня по полной, во мне скопилось немало раздражения, которое приходилось сдерживать. Итак, отныне в нашем микросообществе появился инвалид. Один из последних осмотров Убака был проведен прямо в фургоне на парковке клиники в Альбервиле, чтобы не подвергать его болезненному перемещению. Это было безрадостное проявление взаимной любви. Взгляд Форже изменился, глаза больше не смеялись, он не называл нас Седриком и Матильдой.
– Вам надо быть готовыми, мадам и месье Сапен-Дефур, – сказал он.
С того дня в меня вошла заноза, и я не мог перестать ее чувствовать. То, что медленно и неуклонно отнимало силы Убака, не имело окончаний «ия» или «ич», которые бы все объясняли и на которые можно было бы изливать свой гнев. Его изнашивало время, это был яд или бальзам, который неизбежно готовит нам жизнь.
Но все было по-хорошему, Убак был с нами, оставался среди нас.
Мне иной раз случалось завидовать старичкам, сидящим возле теплой печки, смотрящим в окно или читающим книгу, старичкам, которые делают все еле-еле. Мне казалось, что они избавились от тиранства постоянной деятельности, могут не спешить и ощущать свое угасание как благодетельное спасение от суеты. Убак тоже часто вызывал у меня именно такое ощущение – не усталости, а безмятежного отдыха. О том, чтобы перепрыгивать через ручейки, не было и речи, и, возможно, оно и к лучшему, поскольку настало время блаженного ничегонеделанья или деланья очень медленного. Страха смерти не ощущалось. Скорее, опасение утечки жизни.
Усевшись на землю, Убак по своей привычке целиком укладывается мне на ноги, пульс у нас обоих все сильнее, удары резонируют. У нас стали тоньше оболочки, или сердца увеличились, и поэтому бьются громче? Мы с Убаком об этом не спрашиваем. Пока совместное воздействие надежды и нежелания видеть, что происходит, продолжается.
Мы с Матильдой были уверены, что нашей безоглядной любви к Убаку будет достаточно, чтобы избавить его от мучительных крайностей чего бы то ни было. Мы будем делать все необходимое. Была у нас и другая уверенность, и она была столь же незыблемой – мы повторяли друг другу, что животные умеют умирать, и для этого они нисколько в нас не нуждаются. Но до поры до времени нам казалось, что существует некое равновесие, и наши совместные усилия идут на пользу Убаку. Часто мы ставили Pogue Mahone[81] на полную мощность. Тринадцать гимнов в честь возрожденной жизни помогали нам не сдаваться и быть в ладу с нашими воспоминаниями. Во время наших музыкальных сеансов Убак лаял и отлично сопел. Как-то вечером к нам в кухню прилетел воздушный шарик сиреневого цвета и приземлился на бар. На нем было написано «Фиеста». Откуда он взялся, понятия не имею, но прилетел вовремя. Я взял его, приложил к морде Убака, и он стал в него дышать. Шарик запотел изнутри, морщины на нем разгладились, и он немного надулся. Я его завязал, в нем теперь сохранялось дыхание жизни Убака, и я попросил шарик, чтобы он хранил его как можно дольше.
Еще несколько лет до этого вокруг Убака царила атмосфера радостной беспечности, и мы непроизвольно поддавались ощущению, что жизнь может длиться вечно. Потом мы перестали думать и об этом. «Из железа, огня, стали и крови»[82] – вот из чего был сделан наш Убак. Казалось, ничто не может его сокрушить. Плотный крепыш был несущей стенкой нашего мирка. Если ветеринар за той или другой надобностью выбривал у него немного шерсти, она вырастала с молниеносной быстротой. Мы – единое целое – купались в настоящем. Если и существовало какое-то членение времени, то для меня – одно-единственное: до Убака, а потом всегда вместе с ним – ничего не скажешь, любовь всегда разрезает жизнь на две части. Когда во время прогулки Убак, выпятив грудь вперед, гордо вел свою стаю, то иногда кое-кто, поглядев на него, полного жизни и энергии, не мог удержаться, чтобы не сказать такую вот глупость: «Жаль, что такие вот не доживают до старости!» Я тут же отвечал, что «такого вот» зовут Убак, что замечание не совсем уместно, потому что, по нашему мнению, он будет жить вечно молодым. И если вдруг эти незнакомцы все же настаивали на своих мрачных предсказаниях, мы отвечали им в духе предсказателей судьбы, что именно по этой причине мы и завели себе собаку: хотели себе недолгого счастья.
И продолжали свою прогулку.
Это было за века до его смерти.
Жизнь красива и печальна, если получается не спеша разматывать ее нить.
ХХI
Я понял: ты умер – потому что воздух стал другим.
Мой проклятый телефон заработал, я набирал и набирал Матильду и родителей, слушал безответную пустоту, а минуту спустя заглянул в сообщения, все они были еще из благополучных времен, истории в несколько слов из Прекрасной эпохи. Конечно, они правы, не беря трубку, что они могут сказать мне еще? Твое уведомление было предельно ясным. Но на дороге между Шамони и Бофором, если на интерактивной карте, то где-то возле ручья у Пако, в тех местах, где нас так щедро оделяли жизнью, какая-то частичка во мне уцепилась за прошлые сообщения и поверила, не желая согласиться, что такое могучее существо могло вдруг вот так уйти.
Я приехал домой, поставил машину как обычно. Дверь приоткрыта, как раз чтобы пройти собакам. Корде и Фризон прибежали, прыгают на меня, они возбуждены, встают на задние лапы, они готовы вцепиться – обычно они тянут меня в дом, а теперь они как будто ставят заслон и не пускают. Не входи, он уже ушел. Я не должен забывать, что они тоже горюют, пусть их горе совсем не похоже на мое.
Выходит Матильда, она плачет, у нее красные припухшие глаза, как у всех, кто плачет долго и не может успокоиться. Она несколько раз скрестила руки в воздухе перед собой. В спорте так сообщают, что спортсмен выбывает, – сейчас только тело еще способно что-то сообщить. Сколько раз я боялся этой минуты, и вот она наступила. Я задумывался не раз, как все это будет: возможно, мы будем одни и будет дуть ветер? Днем это случится или ты не переживешь ночь? И какой знак подаст твоя смерть? Она прикончит меня на месте или будет пытать на медленном огне? Я пробовал представить, где это может случиться, но каждый раз решал, что все эти места предназначены совсем для другого, они не годятся для отчаянного отчаяния, и вообще никто не знает, где его поджидает смерть. Так вот, значит, здесь, перед старой деревянной дверью, которая стала теперь бесценной; солнце клонится к закату, собаки волнуются, а люди онемели. По дороге как ни в чем не бывало катят машины. Арман, наш сосед, здоровается со мной, день у него самый обычный. Я думаю, что мне бы хотелось, чтобы и меня тоже не стало в один миг, но для этого нужно иметь что-то, чего