Повесть о десяти ошибках - Александр Шаров
Так мне пришло в голову собирать разные вещи, ну да: по мусорным кучам, задним дворам! Конечно, не золотые империалы, а кости, консервные коробки, тряпки. Это приносит некоторый доход. Я отправлялся на поиски вечером, в темноте, надев балахон с низким капюшоном, чтобы, не дай бог, не повстречаться с сослуживцами,
Конечно, вам странно слушать: чиновник почтового ведомства — и вдруг такая грязная работа. Но мне она даже доставляла удовольствие. Ведь это тоже вещи. Я в некотором роде спасал их и давал возможность вернуться в привычный круг. Иной раз подберешь обломок венецианского зеркала, продашь мастеру, — конечно, не видать больше осколку золотой оправы, но он найдет себе теплое место в квартире средней руки. Или разорванные кораллы, колечко, картинка, конверт с интересной маркой, шелковая роза, отпоровшаяся от платья.
И потом, это ведь приносило доход!..
Теперь моя Функе приходила каждую неделю и оставалась ночевать. Что делать, так случилось, что ей нечего было больше хранить до свадьбы, и у меня не стало никаких оснований тратить деньги на стороне. Бедная девушка, она оставалась до понедельника, варила кофе, и нам было хорошо, как никогда позже. Так продолжалось до того самого проклятого дня…
Рассказчик помолчал, подошел к столу и оправил фитиль свечи. Стало светлее.
— Это был действительно проклятый вечер, — продолжал он тихо. — Я отправился на работу поздно вечером в своем балахоне с капюшоном, который хорошо закрывал лицо. Все шло как обычно, пока не попались эти обломки. Вначале я увидел в мусорной куче верхнюю половину с пастухами и пастушками. Порылся в мусоре и нашел вторую. Мне тогда показалось, что это половинки одного блюда. У меня даже сердце забилось сильнее: ведь по нынешним временам «Старая Вена» — настоящее богатство. Я не шел, а бежал по улице, совсем забыв опустить капюшон, с этими осколками в руках, мешком, палкой с крюком — принадлежностями профессии. Бежал, пока не столкнулся с кем-то лицом к лицу, грудь о грудь. Подняв голову, я узнал господина Вурцля, начальника нашего отделения.
Он ничего не сказал, брезгливо посторонился, давая мне дорогу, и зашагал мимо. Тогда я понял, что жизнь дала трещину, но мне казалось, что еще все можно исправить.
Первого числа я был уволен с работы.
Я теперь приходил к господину Гарбелю каждую неделю не вносить, а забирать деньги с книжки, а он смотрел холодно, как на каждого бедняка, и, конечно, не повторял своей шутки насчет миллиона.
Это продолжалось не дни, не недели, а месяцы. И тут еще горе…
Говоривший помолчал секунду.
— Все дало трещину разом. Так бывает в жизни, господин офицер. Это — как лед: сегодня он крепкий, блестящий и выдержит тысячу тонн, а достаточно двух-трех весенних дней, и он превратится в кашу. Так уж устроено… Почему-то моя фрейлейн не сказала прямо об этом, может быть, она боялась? Но я сам понял: у нее стали такие сияющие глаза, точно настоящие искры, и она так пополнела, похорошела, такая гордая осанка появилась у нее в эти горькие дни, что у меня не оставалось никаких сомнений. Я все выжидал, пока стало невозможно больше ждать. Тогда я сказал ей, что на сберегательной книжке у нас почти ничего не осталось, так что о браке сейчас нечего думать. Это было у Штадтпарка. Народу в субботний вечер в аллеях очень много, и я говорил тихо, чтобы не обращать внимания окружающих.
Я помню — она встала со скамейки и таким странным, низким голосом, затрагивающим душу, как наш древний орган в Капуцинкирхе, таким глубоким, грудным голосом, которого я не слыхал никогда раньше, который и сейчас стоит у меня в ушах, проговорила: «Но у нас будет ребенок!»
— «Будет»? Я ей сказал, конечно, то, что сказал бы каждый приличный человек:
«Из внебрачных детей выходят разбойники и убийцы. И сейчас такие трудные времена. Кто не знает этого? Ты же не хочешь через двадцать лет выступать свидетельницей на суде?»
Я ей сказал все это, но она только улыбалась, точно была старше меня и знала больше, чем я, и повторяла одно и то же: «Мой ребенок будет хорошим. Я знаю это, Францель. Я его вижу во сне так же ясно, как сейчас вижу тебя, даже яснее».
Она всегда была такая покорная и робкая, маленькая, еле теплящаяся искорка, а теперь совсем изменилась.
Я ей говорил, что на моей книжке ничего нет, что нам нельзя иметь детей, но она, казалось, даже не слышала этих слов.
Рассказывая, Штуммель ходил по комнате. Оттого что было тесно и приходилось протискиваться между вещами, он поворачивался то боком, то лицом ко мне. И было странное ощущение, что это не человек, а игральная карта, совершенно плоская, неживая. Состарившийся круглолицый валет с аккуратными завитками седеньких кудрей, прилипших к круглому розовому черепу. И у него была раздражающая манера: мягко, едва касаясь пальцами, трогать вещи. Точно какой-то ток струился от покрытых пылью вещей и только этот ток давал ему силы казаться живым, говорить, двигаться. Точно он пересчитывал все, что находится в тесной, темной комнате: бюро орехового дерева, зеркало, скамья, кресло, обитое потертым бархатом… раз… два… три… четыре. И опять сначала: бюро… зеркало… Этот немой счет стоял в ушах. Он напоминал, что все говорившееся сейчас — это не основное, совсем не основное. Главное — все в порядке, количество вещей не изменилось.
— Знаете, она была даже красива в тот момент, — продолжал Штуммель, — хотя бог знает как мало подходило к ней это слово раньше. Красота часто приходит, когда она решительно не нужна, не правда ли? Что может быть красивее страусовых перьев на черных погребальных конях?.. Я не стал с ней спорить: это было совершенно бесполезно — и той же ночью уехал из города, отправив с дороги маленькое письмо. Узел надо рубить сразу. И больше я не видел ее и ничего о ней не знаю. Но, я думаю, она не сделала этой глупости. Было бы преступлением родить внебрачного ребенка, да еще не имея денег. Ведь верно?
Он не дождался ответа и очень убежденно ответил сам себе:
— Да! Это было бы преступлением. Что