Повесть о десяти ошибках - Александр Шаров
Птицы налетали волнами. Небо то темнело от них, теряло прозрачность, то вновь становилось пустынным.
— Возвращаются синички — струсили. А зяблики летят — им не страшно.
— Ты как зяблик, — сказал он.
Лида не отозвалась.
— Такая ваша работа? — спросил он.
— Не нравится?
— Почему…
То, чем занималась Лида, пожалуй, не казалось ему настоящей работой. Ему захотелось сказать ей — открой глаза! Но и самому хотелось открыть глаза; увидеть то же, что она, и так же, как она.
На площадку тяжело поднялся спутник по поездке из Вильнюса, «Главный», как называли его.
— Здравствуйте! — поздоровался Карвялис.
— К директору, — сухо сказал Главный Лиде.
Карвялис шагнул вслед за девушкой.
— Постойте! — остановил Главный.
С минуту они прислушивались, пока удалялись Лидины шаги, потом Главный сказал так же неприязненно:
— А вы, собственно, чего тут болтаетесь?
— Так просто…
— «Просто» в кафе ходят, а это как-никак научная станция. Топайте и дорожку забудьте. Дошло?!
Карвялис сжал кулаки. Главный заметил, хотя не отрываясь глядел в бинокль. Спокойно и сухо проговорил:
— Без нервов, голубчик! Мне за Лидой отец поручил приглядеть. Она девчонка еще. Взбалмошная девчонка.
Карвялис спустился по лестнице и пошел по тропинке не оглядываясь. Какие-то люди, размахивая трещотками, пробирались через кустарники, поднимали птиц и гнали к сети. Карвялис остановился. Он внимательно наблюдал за происходящим, но думал совсем о другом.
Сети были расположены входным отверстием на север, и птицы, попав в них, летели на юг, к маленькой веревочной камере. Тут они уже не казались серыми точками, можно было разглядеть оперение каждой — оранжевое, голубое, желто-зеленое — и даже глаза: у ночных птиц крупные и выпуклые, а у дневных маленькие, острые.
Вслед за птицами в веревочной камере появился наблюдатель. Он ловил птиц одну за другой, ловко надевая на лапки алюминиевые колечки, и просовывал окольцованных птиц наружу. Птицы сразу вспархивали с ладони и улетали, яркие, словно искры, подхваченные ветром; только синицы секунду лежали лапками кверху, придуривались и вдруг, ловко переворачиваясь, как гимнаст в цирке, взмахивали крылышками и исчезали из глаз.
— Казис! — окликнула Лида.
Он был убежден, что больше не увидит ее, и теперь испытал то же, одновременно болезненное и успокоенное, чувство, как недавно на башне.
— Догнала все-таки. Там ваша собака ощенилась. Это же ваша Голубка! И никого не подпускает. Четыре щеночка.
Он пошел за Лидой — понурив голову, немного позади.
— А я боялась, бросите вы ее. Я ее окликнула — она не поверила. Славно, что вы ее не бросили.
«Что она знает о жизни, — думал Карвялис. — Бросил собаку — плохой человек; не бросил — хороший; просто девчонка».
— По пустякам о людях судите, — сказал он вслух. Он устал и больше не старался понравиться ей.
— Вы из-за Голубки так… рассердились? — Она повернулась к нему и продолжала тихо и, как всегда, серьезно: — Все-таки ведь человек в малом и в большом одинаковый. Вот у меня в детстве были и преступления. Были! Я их почти не помню, это только для меня преступления. Понимаете?! То есть ясно не помню, но никогда не забуду, чтобы совсем… И у вас были свои детские преступления… И подвиги… Правда ведь?!
— Не знаю, перезабыл…
— Жалко, — отозвалась Лида.
…Голубка скалила зубы, лаяла, пока Карвялис перекладывал щенков в корзину, принесенную Лидой. Щенки были мокрые, горячие, тыкались острыми, как у матери, слепыми мордочками в ладони, наползали друг на друга.
— До встречи, — сказала Лида, немного проводив его.
— Давайте завтра на лодке, — предложил он неожиданно для себя. — В семь?
Она не ответила. Кивнула и ушла.
Там, где дорога уходила в лес, неожиданно вынырнув с боковой тропки, появилась Катре.
— Я с пустым бидоном — тебе к несчастью, а ты мне — с полной корзиной, — к счастью, значит.
— Откуда? — спросил он.
— Распродала молоко — и домой. Они сладенькое любят… и денег хватает. К которым денежки сами плывут, всегда к сладенькому тянутся. — Помолчав, Катре повторила: — Тебе к несчастью, мне к счастью.
— Еще накличешь…
— Твоя правда.
Катре шагала рядом, постукивая пустым бидоном по стволам, и неотрывно глядела на Карвялиса.
— Муж велел все бросить, я бросила, — продолжала она однообразным высоким голосом, который, казалось, вот-вот сорвется на плач. — Окна заколотила, двери. Корову продала, кур, гусей…
— Добрая была, — перебил он; слушать этот высокий срывающийся голос и вдумываться в слова было неприятно, страшновато даже.
— А может, дура? Нет, добрая. Законтрактовались в Березовку. Знаешь, на Урале. Три года по общежитиям… А когда комнату обещали, он к другой чемодан перетащил… Близко, в том же коридорчике.
— А потом?
— Обыкновенно. Вернулась… Хозяйством обзавелась… Когда Мартинускас… позвал, я уж не бросила хозяйства.
— Поумнела.
— И умная стала… и злая, — сказала она.
— А я если?..
Она перевела дыхание, будто только и ожидала этих его слов. Сказала спокойно и отчетливо:
— Если бы ты, все бросила бы. И подожгла бы еще… чтоб без пути назад.
Он ускорил шаги, поняв, что нельзя было заводить этот разговор. Катре не стала его догонять, но он долго чувствовал ее взгляд.
У пристани встретился председатель. Неодобрительно спросил:
— Загулял?
— Да нет.
— А то хуторяночка твоя сильный самогон мастерит. Три раза штрафовали, си-и-ила. Не пробовал?..
Допоздна он ходил с председателем на моторке. Вернулся на хутор в час ночи.
Пока он мылся, Катре, стоя с полотенцем в руке, медленно говорила:
— Гадалка наворожила: первый встретится — большая дорога и разлука; и второй — большая дорога и разлука; а третий…
— Врет твоя гадалка, — сердито сказал он, только чтобы заставить ее замолчать.
Смотря на него темными глазами, без усмешки, а серьезно, печально даже, она ответила:
— Нет, что ты?! В Березовке ворожили, после войны… Потом я в Клайпеду ездила к хорошей гадалке; та слово в слово: первый встретится — большая дорога и разлука, и второй…
Он отшвырнул полотенце и, стуча сапогами по чистому полу, пошел к столу.
Когда он сел, Катре спросила:
— Налить? У меня своя…
На дворе скулила Голубка; как бы плакала, захлебываясь слезами.
— Давай, если не жалко.
Она скрылась в чулане. Вернулась с пыльной бутылью в руках. Тщательно вытерла граненый стакан и наполнила его. Самогон пах сивухой и тоже рыбой, как все тут.
Наливала она тонкой струйкой, долго, и при этом стояла очень близко. Что-то в самой ее позе, покорной, застывшей, в выражении лица делало ее такой жалкой, что он отвернулся.
Катре закрыла ставни; собачий лай отдалился, но стал еще надрывнее.
— Спел бы… — попросила Катре.
— С какой радости?
— И то… Ты высокий, красивый,