Повесть о десяти ошибках - Александр Шаров
Я, как и все, тороплюсь уснуть в облаке тепла, но почти сразу, — или это мне кажется, что сразу, — вскакиваю с койки от пронзительного крика: «Тревога!»
— Тревога! — кричат дежурные, пробегая по коридору.
С Бутиковки пришли рабочие, дознавшиеся, что топливо, предназначенное им, обманом перехвачено коммуной, и оргкомитет решил сейчас же перетащить дрова на фабрику.
— Эти пусть бы догорели, чего уж… — неуверенно говорит один из бутиковских делегатов, длинный, в солдатской шинели.
Но Ласька не слушает. Ведро за ведром выплескивает в топку. Огонь гаснет. Ребята вытаскивают обуглившиеся поленья. На дворе снова выстраивается цепь. От топки к дровяному сараю, потом от дровяного сарая к воротам, от ворот вниз по переулку, к невидимой Москве-реке.
Темно, черным-черно. Полуобгоревшие дрова, искрами вспыхивая на лету, летят по цепи. А за ними дрова из сарая.
Цепь перебегает дальше, уже по набережной. Обуглившиеся поленья как бы прокладывают путь. Искры, вспыхивающие на лету, похожи на падающие звезды.
Какое же загадать желание, чтобы оно сбылось? Да тут можно успеть загадать тысячи желаний, запастись счастьем до конца жизни.
…Два десятилетия позднее, на Калининском фронте, я увидел трассирующие пули, пересекающие спокойный, несмотря ни на что, замерший в ожидании весны или своей гибели лес, и вспомнил ту коммунарскую ночь.
…В конце цепи обгорелые поленья падают в снег с негодующим шипеньем, а те — ледяные — ложатся бесшумно, как в пуховую постель.
Огоньков все меньше, — красные, как Марс, огоньки пророчат будущее.
Чтобы не затеряться в темноте, — она и над нами, и внизу, где река, — мы орем песню.
Именно не поем, а орем во весь голос: «Под жарким разрывом гремучих гранат отряд коммунаров сражался».
Где-то высоко со скрипом распахивается форточка. Раскрывается дверь особняка, и еле видимый человек в мутно-белом, — кажется, он в одном белье, — ошалелый со сна, тоненько кричит плачущим голосом:
— Что? Революция? Опять революция?
Дверь захлопывается. Искр уже нет, Москва-река — там, внизу — поблескивает в предчувствии рассвета.
«Под натиском белых наемных солдат в расправу жестоку попался», — что есть силы орем мы. И перебрасываем поленья, жадно, всей грудью, заглатывая почти твердый от холода воздух.
Теперь мы поднимаемся от набережной по переулку вверх, к Бутиковке. Еще две перебежки — и перед котельной вырастает гора дров.
Мы возвращаемся домой. Рассвело, но солнца не видно — оно за крышами. Спать не хочется, и мы сидим на койках в спальной. Ледок броней затягивает окна, и здание вновь превращается в ледяной куб.
— …А теперь, — говорит Ласька беспощадным голосом, — разберемся!
Черные Ласькины глаза остановились на Сашке и движутся дальше. Ласька пристально смотрит на меня.
…И тут, как сказано было некогда, «оставим нашего героя в минуту злую для него».
Но страх почему-то проходит, его заглушают, заслоняют обуглившиеся поленья, летящие в черную, обуглившуюся ночь и на лету в ледяном пространстве вспыхивающие искрами, возникающими, как новые миры.
Сашка
Это не глава, а междуглавье, короткое, но необходимое для меня, потому что если автор всевластен хоть над одним из своих героев, управляет им по прихоти, то, пожалуй, он должен примириться со всевластием, неподчинением законам справедливости и в реальном мире.
Какая уж тут общечеловеческая справедливость, если тобой сознательно нарушена справедливость хотя бы в отношении к одному человеку.
«И если ты не защитил, не сумел защитить героя повести Н., то оставить без защиты человека, описанного тобой самим… Какое право ты имел бы на прощенье, некогда дарованное Ольгой Спиридоновной, — говорю я себе. — А ведь она сказала: „Я тебе верю“».
Она часто читала нам великие лермонтовские строки: «Есть божий суд»; забыть о высшем суде мы, ее ученики, не вправе.
«Понимаете, — говорит очень неприятная героиня фантастического произведения двадцатых годов, учительница, работающая на Детско-воспитательном заводе, — прихожу сегодня в класс, а на стене карикатура. Да, да, уверяю вас! Они изобразили меня в каком-то рыбьем виде… Я, конечно, вызвала хранителей. Я очень люблю детей и считаю, что самая трудная и высокая любовь — это жестокость, вы понимаете?»
Обязанностью хранителей в этом фантастическом произведении было уничтожать негодных членов общества, маленьких и больших. Недаром и слово сходное с реальным — «охранник».
Нет ли в книге жестокости к Сашке? А если есть, то нельзя ли ее исправить?
Итак — о Сашке, тем более что я в этой повести прощаюсь с ним.
В первых главах было сказано о его коварстве. Один сведущий и хороший человек, прочитавший повесть, грустно сказал о Сашке: «Какой он злой».
Но Сашка совсем не был злым.
И даже когда он вел меня там, в Бродицах, чтобы угостить чудеснейшим напитком — сельтерской с двойным сиропом, — а потом бросил на произвол судьбы, то и в этом проявилась не жестокость, а совсем иное.
У Сашки в душе вспыхивали желания, мгновенные, бесконтрольные — именно в силу своей мгновенности, где уж там все взвесить и продумать, на это нет времени. Чаще всего добрые желания: облагодетельствовать товарища, обогреть коммуну.
…А потом новые бурные волны фантазии бесследно уносили благие замыслы, как морские волны уносят гальку.
Нет, коварство тоже было в нем, но не оно одно. И коварство не преднамеренное, не злое — детское.
И когда добро оборачивалось не мелочью, а чем-то большим, подчиняющим все его существо, оно сливалось с фантазией и образовывало удивительнейший сплав, нечто самоотверженное и прекрасное. Так было, когда Сашка, не ребенком, а юношей уже, полюбил девушку, больную, обреченную, чарующей прелести.
…«Он ее любил, — сказала Ольга Спиридоновна о герое повести Н. тогда, в ту тяжелую, но не только тяжелую и безнадежную ночь. — Он любил — это все меняет. Ты понимаешь?..»
Горец
Странное дело — все люди, которых знал в детстве и которые тогда играли значительную роль в жизни, а потом больше не встречались, возникают в памяти почти великанами, а Елизавета Савельевна видится — маленькой, худенькой, слабой, словно нуждающейся в защите, даже в моей защите, — хотя чем может помочь взрослой, мудрой женщине десятилетний или одиннадцатилетний мальчик?
Но так говорит память, а с памятью спорить нельзя. Нельзя искажать картины, запечатленные ею, и втискивать их в сегодняшние представления: память свята! Она сберегает человеку не только собственное его прошлое, но хранит от смерти и забвения образы