Повесть о десяти ошибках - Александр Шаров
Пол устилало сукно, и шаги множества людей, наполнявших фойе, были не слышны; казалось, что люди не ходят, а летают по воздуху, чуть-чуть поднимаясь над полом; должно быть, нечто подобное, только глубже и отчаяннее, переживала Наташа Ростова на своем первом балу. Люди могли бы подняться и выше, даже до потолка, но не взлетали, чтобы не обидеть тех немногих, которые, как я, например, летать не способны.
И было отчетливо ясно, что все это свои, близкие, — так они радостно приветствовали друг друга, так невиданно изящно и нежно целовали руки женщинам в длинных вечерних платьях, так свободно, легко и громко переговаривались.
И так удивленно — не неприязненно, а именно удивленно — смотрели на чужих, в том числе на меня.
Люди медленно, как бы в некоем общем танце, двигались кру́гом по фойе, стены которого были увешаны портретами великих писателей и великих артистов.
Я шел вместе со всеми, — но по-другому, не в этом таинственном ритме, и скоро неведомая сила вытеснила меня из праздничного потока, где все были связаны друг с другом общей судьбой, талантом, общим счастьем, а я не был связан ни с кем.
За стенами оставалась промерзшая, голодная Москва, атомом которой был и я, а они были не из будущего, каким оно представлялось глазам утопистов, а вместе с ними и моим сверстникам, — но из праздника этого будущего; или, может быть, из далекого прошлого.
Бессознательно я все дальше пятился от людского потока, невидимая центрифуга сердито кружила меня — чужеродную частицу, швырнув наконец в середину фойе.
Человек в униформе шагнул ко мне, чтобы — это выражала вся его фигура — вывести меня из театра, но в этот самый миг произошло нечто заставившее всех замереть.
Людской поток прекратил движение, лица обратились в одну сторону, к широко распахнутым дверям.
Человек в униформе тоже застыл — как бы по велению сказочной феи, — может быть, она и жила в этом доме? Где еще ей было жить в те годы?
Толпа раздвоилась, освобождая узкую, совершенно прямую дорожку, — так бывает, когда по спелому полю внезапно клиновидным потоком промчится ветер, сгибая колосья и расчищая себе путь.
Дорожка все расширялась, люди склоняли головы, как колосья. Я увидел высокого красивого человека, седого, с густыми темными бровями, который неторопливо шел по этой волшебно образующейся тропе. Его окружали друзья гораздо ниже его ростом, он среди них казался Гулливером. Группа часто останавливалась; приветливо поговорив со знакомыми, Гулливер двигался дальше.
Я по-прежнему неподвижно стоял на середине фойе. Гулливер взглянул на меня, улыбнулся, и вдруг, изменив направление, медленным шагом он и группка, окружающая его, направились ко мне.
Но не для того, чтобы изгнать из театра, — это я почувствовал, перехватив взгляд прищуренных в улыбке глаз.
Несомненно, я был здесь диковинкой, тощий мальчик в латаных штанах, заправленных в так же много раз латанные валенки, среди дам и мужчин в вечерних туалетах, — испуганный, но еще больше восхищенный окружающим.
Чтобы увидеть и нарисовать Станиславского так, как это сделано в «Театральном романе», со всеми его особенностями — артистическим гением и даже тираническими странностями, — необходим великий, неповторимый булгаковский талант. Но почувствовать силу сердца Станиславского, — не зная, кто это и какова роль этого человека, — такое было в силах обычного мальчишки.
Взгляд его увеличивал, как косой луч света увеличивает пылинки. Он шел ко мне, привлеченный не странностью моего здесь явления, а угаданной им моей слабостью и невооруженностыо, в этом я убежден.
— Здравствуй, племя младое, незнакомое! — громко и певуче продекламировал один из группки, человек с красивым сильным голосом.
Мне не было известно, что это строка гениального стихотворения, но человек обращался ко мне, и я тихо ответил:
— Здравствуйте.
Все засмеялись. Я не понял причины общего веселья, но уловил, что оно не обидное.
— Как ты сюда попал? Откуда ты? — спросил Гулливер.
— Из школы-коммуны! — Я закинул голову и протянул ему высоко вверх билет, — я не боялся, что он выгонит меня из театра, просто не хотел, чтобы он подумал, будто я пробрался зайцем.
Все снова рассмеялись, и я рассмеялся, без иных причин, кроме той, что чувствовал себя вполне счастливым…
— Знаете, как наказывают в аду грешников? — сказал мне четверть века спустя старый актер-эстрадник из венского кабаре «Симплициссимус» на улице Вольцайле; кончилась война, и я был командирован в Вену. — Сковородки и котлы с кипящей смолой — бездарная выдумка людей, лишенных фантазии. Все много проще. В аду перед грешником вертят и вертят бесконечную картину его жизни. Окончится фильм, и снова прокручивают все сначала. Потерянные секунды, минуты, дни, годы. Дни, когда ты, как слепой, проходил мимо счастья. Когда ты терял друзей и обижал любимую. И, занятый мелкими, злыми, пустыми мыслями, брел через Винервальд, не слыша соловья. Когда поранил белый гриб, выросший для тебя, ландыш, расцветший для тебя. Чью-то жизнь, которая могла быть счастливой. Когда ты видел синее небо — серым. И не показал тому, кому мог это показать, — ребенку, любимой, — какое оно бесконечно, бездонно, удивительно синее… Я понял все это в Освенциме, — продолжал старый артист. — Как это ни трудно представить, у нас там хватало времени тысячи раз пожалеть о потерянном в прежней жизни. Даже перед дверями душегубок и крематориев… Эту ленту будут крутить годы, столько лет, сколько ты прожил на земле, А потом за час, или за два, или за несколько минут покажут все счастливые мгновения: когда ты любил по-настоящему, когда защищал правду, создавал настоящее, — словом, жил, как должно человеку… Этих цветных мгновений так мало.
Вероятно, он прав, старик актер, чудом выживший в Освенциме. Можно вообразить и такой ад — технически усовершенствованный и кинофицированный, более страшный, чем традиционный, — с чертями, сковородками и кипящими котлами.
…Но в тот вечер текли — щедро, одно за другим — по-настоящему счастливые мгновения.
Меня повели в комнату, где стояли креслица с золотыми ножками, обитые желтым узорчатым шелком, и поставили на круглом столике горячий чай в серебряном подстаканнике и тарелку с бутербродами; чудесный вкус бутербродов я помню, как кажется, и сейчас.
Во втором отделении спектакля я снова сидел на приставном стуле, за спиной лысого толстяка, но это ничуть не уменьшало счастья; черная спина даже как бы сделалась прозрачной, — на свете все возможно, только это редко вполне понимается человеком, — она пропускала все краски, и звуки, и чувства, которыми жил театр.
А потом…
Потом все кончилось, то есть все прекрасное, и наступил черед