Повесть о десяти ошибках - Александр Шаров
Стол защитника стоял у двери, и когда Фунт заканчивал гневную речь требованием безусловного осуждения героя повести Н., я, ни на кого не глядя, вышел из комнаты, сбежал по лестнице и, миновав двор, скрылся в глубине переулка.
Надвигалась ночь, кругом было пусто; меня никто не преследовал, но на самом пороге жизни казалось, что жизнь окончена.
Все, что произошло в последующие двое суток, перепуталось и вспоминается смутными обрывками.
Я ночевал на вокзале.
Красноармейцы накормили меня горячим супом.
Потом я ночевал в подвале — цитадели беспризорников.
Долгий день кружил вокруг коммуны, не смея и подумать о том, чтобы вернуться в единственный свой дом.
Когда снова стемнело, я почти столкнулся в переулке с Ольгой Спиридоновной, отбежал на несколько шагов и прижался к оледенелому углу дома.
— Вернемся, — устало сказала она. — Тебя все ищут. Не бойся, ребята не станут тебя дразнить.
Еще можно было убежать.
— Я в тебя верю! — сказала Ольга Спиридоновна.
Я шагнул к ней. Мы шли молча, рядом.
— Его осудили? — спросил я в конце пути.
— Да! — ответила она не сразу. Она не сказала: «Но ведь его не существовало на самом деле, чего волноваться». Не сказала, да, вероятно, и не подумала этого.
— А если бы я…
— Может быть… — ответила она так же с трудом и не сразу. — Если бы ты объяснил… Хотя это трудно… Ведь он ее любил. Понимаешь?
Ольга Спиридоновна взглянула на меня.
Я молчал. Сейчас мне кажется, что именно в этот момент я впервые начал понимать жизнь, заключенную в книгах.
— Не бойся, — спокойно и уверенно повторила учительница, — тебя не будут дразнить, этого не нужно бояться.
«Вот ты совершил еще одну ошибку», — говорю я себе, разглядывая из нынешнего времени себя маленького.
Так взрослое дерево, уже рассеявшее положенные ему природой семена, по-своему разглядывает древесный росток, недавно выглянувший из земли и согнутый не очень сильным ветром. Потом он бы выстоял под таким ветром, но «потом» — всегда поздно. И потом над тобой, над твоим поколением, над всем миром промчатся бури посильнее.
В мороз
Мы, я и Сашка, выбежали из здания коммуны, которое не отапливалось недели две, и стоим у ворот — невыспавшиеся, хмурые.
Снегопад не ослабевает. Из-за снежной завесы показывается тощая лошаденка, впряженная в сани, доверху груженные дровами. Рядом шагает возчик в тулупе и валенках. Борода его в снегу и кажется седой, а может быть, она и в самом деле седая. Весь мир сейчас «белый свет». Только небо мутно-серое от низко нависающих туч. Просвечивает белесый диск солнца, как бы впаянный в лед.
— Тпр-р-ру!
Лошадка останавливается.
Вереница саней — они размытыми пятнами угадываются в глубине переулка — тоже замирает.
Забросив вожжи на спину лошади, возчик достает из кармана сложенный вчетверо листок и протягивает Сашке.
— Прочитай адрес! Теперь все ученые, — говорит он как бы с укоризной.
Медный звон наполняет воздух. Я поднимаю голову и вижу, как раскачивается колокол на церкви Василия Кесарийского. Богомолки в черных салопах и черных платках поднимаются по ступеням паперти и исчезают в церковных вратах. Там, в глубине, светятся красно-золотые огни.
Сашка подносит к глазам листок и сразу же, явно не успев прочитать ни одного слова, обрадованно вскрикивает:
— Нам! Ну конечно, Второй Ильинский переулок, школа-коммуна.
Я поднимаюсь на носки и заглядываю через Сашкино плечо. На листке совсем другой адрес: «Бутиковская текстильная фабрика». Хочу сказать Сашке, что он ошибся, но замолкаю, встретив его взгляд.
— Разводи ворота! Живо! — командует Сашка.
Мы недавно читали с Ольгой Спиридоновной «Бориса Годунова», и все происходящее напоминает сцену в корчме. То место, где беглый монастырский послушник Лжедмитрий, чтобы запутать погоню, читает: «А лет ему… от роду… за пятьдесят» — вместо: «А лет ему от роду… двадцать».
Сашка тащит правый створ ворот, а я, напрягая все силы, тяну левый створ, вязнущий в снегу.
«Сцена в корчме, сцена в корчме», — повторяю я сам себе, чтобы заглушить другие мысли.
Но ведь это происходит не в театре.
И Бутиковская фабрика наша, она шефствует над коммуной.
И мы два раза в неделю отрабатывали полсмены в ткацком, прядильном и красильно-декотировочном цехах. А сейчас фабрика стоит оттого, что нет топлива.
И фабрика ткет шинельное сукно.
Я думаю об этом, продолжая тянуть створ ворот. Он подается с трудом, загребая чистейший утренний снег. Обоз втягивается во двор. Потом я стою в цепи, и мы с молниеносной быстротой перебрасываем дрова с рук на руки, с саней в сарай, пустующий две недели.
«…Какое же громадное расстояние между вами, мысль и дело», — думается сейчас, когда со дна памяти поднимается эта страничка былого.
Мысль и дело — только у совсем маленьких ребят они нерасторжимы, а потом неведомая сила разделяет их, разводит дальше и дальше, как мы с Сашкой разводили створки ворот.
И когда это расстояние растет, дальность его становится невыносимой, человек — взрослый — должен либо бороться, либо подавлять в себе мысль.
Как часто люди выбирают второй путь, куда более легкий.
И те, кто жил рядом с лагерями, пусть даже не рядом, но одновременно, те же жители сел и городов, окружающих Освенцим, заставляли себя не смотреть на небо, застланное черным дымом крематориев. Или же, вскидывая голову, заставляли себя не думать о том, откуда взялся дым, отчего так изменился цвет неба, откуда едкий запах, поглотивший все другие запахи — и трав, и цветов.
Не думать — хотя даже птицы изменили свои сотнями тысяч лет проложенные маршруты и огромной дугой огибали Освенцим.
— Птицы? Нет, мы не видели птиц… — говорили те немногие, еще живые, которых мы застали в освобожденном Освенциме.
— Птицы? Мы не знаем, что такое птицы… — говорили дети, самые маленькие из близнецов, оставленных немецкими врачами для опытов, совсем забывшие или просто не испытавшие жизни вне лагеря.
…Но все это не имеет решительно никакого отношения к случаю, который я описываю. И пришло на ум просто потому, что есть вещи, которые не могут и не смогут выйти из сознания нашего поколения и часто вспоминаются, иногда до очевидности некстати, а все-таки вспоминаются.
До чего же ловко провел Сашка возчика!
Я пытаюсь заглушить беспокойство, а оно не унимается; тут ничего не поделаешь — над своей душой и совестью человек не властен.
…Пустые возы выезжают со двора. Скрип полозьев — теперь быстрый и легкий, как песня, — замирает вдали. А дрова уже горят в топке котельной. Изморозь тает на батареях. Тонкими струйками