Катехон - Сухбат Афлатуни
А там, где был он, время застывало. «Где моя сумка?» – спрашивал кто-то, вставая со стула. И отыскивал ее в свалке возле двери, у пыльного половика. Что-то доставал из нее. Через пару минут (которых не было): «Где моя сумка?» И снова скрип стула, и шаги к двери, и шуршание в горе из верхней одежды (вешалки не было), в предгорьях обуви… И снова сумка находилась, звук расстегиваемой молнии. Тишина, окаменевшие стрелки на настенных часах, окаменевшие тени. «Где моя сумка?»
Да, он умел останавливать время.
Достаточно было активизировать у двух-трех окружающих те части головного мозга, которые отвечали за ориентацию в пространстве. Точнее, вырабатывали само пространство. Чтобы ориентироваться в нем, его ведь требовалось прежде создать. Пространство, возникая, останавливало время. Превращало его в предмет, имеющий протяженность, начало и конец. Предмет внутри пространства. Хотя бы внутри вот этого, ограниченного комнатой, в которой сидят люди, а вешалки нет, и куртки с плащами просто бросают, стряхивают с себя у двери. Полностью остановить время пространством невозможно, даже внутри одной комнаты. Тут нужен гораздо более мощный импульс – Того, кто создал это уравнение с двумя небытиями. Время движется. Но, пригашенное, придавленное пространством, движется медленно и по кругу. «Где моя сумка?»
Теперь, после того что они сделали с его головой, он не может останавливать время. Теперь время само остановило его, превратило в предмет внутри себя, внутри своего кристаллического течения.
Женщина наконец убрала свой окровавленный мобильник в куртку.
– Где моя сумка? – поглядела на него серыми, с карей крапиной глазами. Пошарила рукой под стулом. – А, вот! – Расстегнула молнию, достала освежающие салфетки. Провела одной по его лбу. И еще.
– Спасибо, – зачем-то сказал он, почувствовав мокрое.
И стал разглядывать скучные росписи на стенах.
119
На лестнице зашумело.
Звучали веселые шаги, поскрипывали ступени; шумел чей-то голос, один. Остальные отзывались тихим гулом.
Наверное, массовка. Народ. На суде должен быть народ. Старый солдат. Молодой лысоватый инженер. Кормящая мать с пищащим свертком. В патетические моменты встряхивает его, и сверток визжит…
Гуденье и шаги остановились снаружи перед дверью. Он прислушался. След от освежающей салфетки на лбу успел испариться. «А теперь, – сказал голос по-русски, – мы входим в зал заседаний».
Это были экскурсанты.
Маленький трактат о конце истории
А теперь зашумели другие голоса.
«Ну вот, начинается…» «Только запахло действием – и очередной трактат…»
Ну, во-первых (он слегка усмехнулся), не «начинается», а заканчивается. Видите цифры сбоку? Да, эти, с мигающей точкой. Пошел обратный отсчет.
И трактат не «очередной», а последний. Перед тем как его выведут на площадь, подведут к дровам и сделают укол.
К тому же он не виноват, что подумал.
Он вообще не был виноват в своих мыслях: они вонзались в голову, как удар молнии. Вспыхивали, прожигая диэлектрик плотной мозговой ткани.
Просто у кого-то из экскурсантов проснулся в штанах хэнди и запиликала эта песенка из «Дня сурка».
Он уже слышал ее сегодня утром, кто-то пел возле ратуши. Да, мужчина, уличный музыкант. «I Got You Babe», ловко имитируя музыкальные инструменты. Особенно гобой.
Стоило бы написать еще один трактат, о гобое, его серебристой меланхолии. О том, например, как гобой в киномузыке Таривердиева останавливал советское время. Сильнее японской литературы, лишенной духа истории, замороженной в своей буддийской хрупкости; на японцев тогда была мода.
Мужчина у ратуши пел «I Got You Babe», ловко подражая гобою. Неподалеку стояла неподвижная женщина, худая, в черном платье, с лицом и руками, покрытыми бронзовой краской. Весь смысл был в ее неподвижности и покрашенной коже; она изображала статую. Рядом с ней можно было сфотографироваться, бросив монету в коробку. Некоторые туристы пытались просто ее сфотографировать; бронзовая женщина оживала и указывала на коробку… А мужчина распевал «I Got You Babe»; рядом с ним тоже была… нет, не коробка, а раскрытый футляр от гобоя. В него опускали деньги.
И он – Сожженный – подумал. То есть не подумал, а вспомнил. Хотя границы между «подумал» и «вспомнил» он никогда не чувствовал. Многие новые мысли он, как ему казалось, вспоминал; а воспоминания – думал. Всё это происходило между мозгом и сердцем, в их оживленном шепоте.
Он подумал о белой обложке журнала «Вопросы философии».
Он читал его в факультетской библиотеке, располагавшейся в «бочке»; ее постоянно затапливало; книги он там не брал. Но «Вопросы философии» читал там. Читая, иногда поднимал голову и глядел на желтоватые потеки на асбестовых плитках. Вся «бочка» была в этих плитках с дырочками.
Так вот, белый цвет. Это был, он думает-помнит, третий номер за девяностый год. Белая обложка. И год был белым. Год Белой Лошади по китайскому календарю. Он еще раз поглядел на эти потеки. И снова нырнул в чтение.
Он читал «Конец истории» Фрэнсиса Фукуямы. И постукивал пальцами.
Статья эта вышла за год до того в американском журнале, прогремела и теперь была здесь, под белой обложкой «Вопросов философии». Еще не успевшей потемнеть от пыли и пропахнуть плесенью, которой здесь пахло всё: книги, стены, библиотекарши.
Фукуяма писал, что история закончилась.
На факультете было две «бочки» (так их называли), огромные, бетонные, без окон. В той, в которой сейчас сидел, была библиотека, в другой – аудитория. Зимой в них был могильный холод; летом – расплавленная духота. Смахивали они больше не на бочку Диогена, а на платоновскую «пещеру». Сероватый полумрак, потрескивание люминесцентных ламп. Их почему-то называли «лампами дневного света». Дневной свет они напоминали так же, как то, что преподавалось здесь под их свечение, напоминало философию.
Конец истории Фукуяма обосновывал тем, что погасла последняя большая идея, враждебная либерализму, – социализм. На это хотелось только кивнуть. Возможно, он даже кивнул. Он вообще читал не одними глазами; всё его тело было вовлечено в чтение. Пальцы постукивали в такт проскакивавшим строчкам; подергивались в момент несогласия ноги; шевелились губы, напевая мелодию смысла.
Итак, он кивнул. Да, социализм погас. Превратился в платоновскую пещеру с имбирным запахом плесени и потеками на стенах.
Что же дальше? Дальше ничего. Мировое одиночество победившей либеральной идеи. Которой больше не с кем спорить, не с кем и не за что бороться.
Нет, писал Фукуяма, будут еще конфликты, войны, будет зачем-то литься кровь и зачем-то гибнуть мужчины и женщины. Но всё это – уже после истории.