Колосья под серпом твоим - Владимир Семёнович Короткевич
И еще у него было сердце.
Он мог бы стать и поэтом, но вначале он был слишком мужик, потом — слишком пан, а затем, после всего этого, он был слишком деятельный человек, который больше жил, нежели созерцал, вмешивался в жизнь и всей своей жизнью, в конце концов, заплатил за это.
Кроме того, он не сумел бы стать поэтом еще и потому, что этому мешали обстоятельства. В то время многие из «белорусов» (как сами они с оглядкой себя называли) писали при случае стихи, но язык был не разработан, и люди, говорившие на нем, слишком мало знали самих себя, свою землю, ее прошлое и будущий ее день. Все это было с оглядкой, неуверенно, шатко. Все, кроме решимости и жажды жертвы, порой даже жизнью. Тут никто из них не колебался.
...Зима прошла, как проходит все, приятное оно или неприятное. Водою набух снег, и порой, когда ветер дул с юга, деревья пробовали петь не по-зимнему. Пришла Масленица с ее язычески дерзкими песнями, соломенными пожарами на пригорках и яростным полетом загнанных коней.
Алесь предчувствовал недоброе. Весна почему-то в этот год тревожила и мучила его. Эта мечта была невыразительной, трудной. Он блуждал по окрестным лесам, над ярами, в которых начинала звонко, как совка, петь вода. Не знал, куда деть себя, что с ним, где искать помощи? Возвращался в Загорщину мокрый, одичавший. И страшными казались ему масленичные песни, широкие улыбки баб — «э-эй, красавец, вались в сани, прокатим!», — их свекольные от мороза щеки и снежные зубы.
И, однако, песни удивительно соответствовали его утомительным, непонятным стремлениям. Он не знал, что белорусская Масленица — это страсть, пробуждение ее. В Украине Масленица — это прежде всего языческая, немного скабрезная радость. В России — разгул и мотовство самих себя в этом разгуле. Белорусская Масленица, несмотря на все подобие обрядов, несла в себе не язычество и не разгульное широкое веселье (хотя все это, конечно, тоже присутствовало), а господство едкой, неизмеримой, почти смертной страсти.
Он оставил Вежу после случая, которого он сам не понял. Деду веселье Масленицы было трудным, и он переехал в домик «Аркадии», отдав дворец Алесю и масленичным гулякам. Те гуляли, пили, загоняли коней, а ему следовало сидеть среди них хозяином, привыкать. Знакомые и незнакомые, званые и незваные, шляхта и мужики — для всех в эти дни были широко отворены двери, каждого поили, ублажали страшными в своей страсти песнями и клали пьяного ночевать: шляхтича в гостевых комнатах, мужика — в людской.
И он, ребенок, который заканчивал быть ребенком, вынужден был смотреть на все это.
Наконец он тоже разошелся: пренебрег на один день правилами гостеприимства и устроил большущую вечеринку для всех актеров крепостного театра. Они сами толкнули его на это, черти такие: навязали на шею колодку, как будто он был не подросток одиннадцати лет, а неженатый парень. Ага, вы так — ладно! Я ж вас напою, если так. Откуплюсь так, как никто еще за колодку не откупался.
Он попросил деда, чтобы столы накрыли в «диком» зале (теперь, после своего открытия, он как-то по-новому, глубоко полюбил его). И еще попросил, чтобы всего было вдоволь.
— Хорошо, сынок, — с улыбкой согласился дед. — Только не слишком ли рано начинаешь гулять?
— Вы ведь знаете, дедушка, я не пью ничего, только воду. И я умерен в пище, как вы меня учили. Но людям надо сделать приятное.
— Избалуешь ты мне людей, чертенок.
— Добром людей не избалуешь.
— Ого! — отметил дед. — Что ж, ты прав. Если так — ладно. А почему в диком зале?
— Это лучший зал замка.
— И тут ты прав, — глаза деда потеплели. — Что тебе надо?
— Вот список. По бутылке вина на женщин, по...
Дед разорвал список.
— Ты что думаешь, я ростовщик? — разгневанно спросил он. — Серый князь из разбогатевших сальников. Бери всего, что требуется, вдвойне. Ведь хозяин тут — ты. Запомни это, сынок.
Столы в диком зале просто ломились. И на его облицовке из дикого камня нездешним светом сияли старые иконы и картины, живая краснота, золото и серебро.
Люди подпили, разговорились о простом. Он знал их всех. Вот этот худой и долговязый человек был чудесным Ричардом. Вот этот играл Щура, и совсем он был не злобным, как на сцене, а добрым и лениво-остроумным. А тот играл Молчалина — хороший усталый молодой человек.
Но главным была Она, Аглая, Горислава, Королева. А на самом деле просто Гелена, по прозвищу Карицкая, а в жизни дочь неизвестного Петра. И это Алесь был виноват в том, что она получила свободу, самое маленькое, что он мог дать.
Алесь смотрел на нее, не замечая ни ее наряда, ни новой npически. Лишь бледное лицо с нежной и дивно красивой кожей, только карие — нет, черные — глаза, больше, нежели у всех людей на земле, лихорадочные и глубокие.
Она была только на семь лет старше его, но казалась ему недостижимой и мудрой, так как он знал: рядом с ней он только маленький человек.
Удивительно, за этим столом она была домашней: выпила немного вина, порозовела, смеялась слегка виновато.
Язычки свечей трепетали от слаженных голосов, когда актеры пели. А сверху на них — на доброго Ричарда, на остроумного Щура и на оживленную Гориславу — смотрели строгие лики во всплесках крыльев, глаза, развеянные волосы, тоненькие или мощные руки, вздетые в жестах всепрощения, покорности или гнева.
Алеся передавали от одного к другому, и каждый пел ему. И масленичные песни были так созвучны с его настроением, что даже сердце разрывалось от какого-то невыразительного стремления и грусти.
Наконец его усадили на свое место, под восьмисотлетнего византийского Георгия, и тогда весь стол запел ему масленичного «Любимого». Они пели одухотворенно и серьезно, как всегда поют простые люди. И лица у всех стали красивыми. У Гелены с ее черными глазами, больше которых не было на земле, у Ричарда с его сухим умным лицом, у других...
...Глаза смотрели на него, а голоса звали и как будто обещали что-то:
Я за тебя, мой любимый, и сама пойду
Через поле, мой любимый, широкое,
Через море, мой любимый, глубокое,
На двор твой, мой любимый, черной тучею,
В сени твои, мой любимый, мелким дождем,
В хату твою, мой