Колосья под серпом твоим - Владимир Семёнович Короткевич
За стол твой, мой любимый, паненкою,
В ложе твое, мой любимый, малéнькою.
Голоса обещали, что когда-то осуществится что-то неизвестное и страшное. И такая съедающая, душераздирающая страсть была в них, что он не выдержал и опустил глаза... Она не пела.
Когда люди разошлись, он пошел по ночной галерее и темным комнатам к себе. А напев «Любимого» звучал в его ушах. И в египетском зале он неожиданно расплакался, приникнув головою к постаменту фиванской гранитной обезьяны. Обезьяна смотрела на него во тьме сонными, страстными, непонятными глазами, а он плакал.
«Боже, отдали от меня, — просил он, сам не зная, о чем, — Боже, сделай, чтобы злое пришло как можно позже, чтобы я был чист, как прежде, чтобы не было морения».
...Утром он оставил Вежу. Ему было невозможно жить здесь и смотреть в глаза деда, пока он был вот таким, невыразительно пробужденным к чему-то нехорошему. В Загорщине было легче, там отец и мать не все понимали. У них не было глаз деда, которые ловили каждую твою мысль и оправдывали ее (от излишне хорошего знания людей).
...Алесь читал, сидя на застекленной террасе. Оконные стекла были очень старыми и поэтому приобрели легкий фиолетовый оттенок. За садом плыло солнце, направляя лучи прямо в лицо Алесю, и буквы в книге казались красными.
Он нашел в библиотеке деда Яна Барщевского. Книга называлась «Шляхтич Завальня, или Беларусь в фантастических рассказах». Сейчас он осиливал уже четвертый том. Это было первое подтверждение, что он не один открыл Море, и потому он за многое мог простить автора. Это было хорошо. И широкий демократизм автора, и знание им родной природы, преданий, людей. Перед ним представал симпатичный человек, который каждой весной, как перелетная птица, не мог усидеть в Петербурге и пешком, с посохом в руках, шел на родину, в Беларусь. Он шел и слушал пение жаворонков в знойной высоте. А в душе его рождались строки... Представал человек, который в метель ставил на окно свечу, чтобы странствующие шли к нему. Он кормил и поил людей, только чтобы они рассказывали ему истории и предания.
Было жаль, что он пишет по-польски, вставляя в книгу белорусские диалоги. Но что поделаешь? Язык был неразработанным, вначале следовало написать грамматику и составить словарь, а он, видимо, хотел сочинять. И чужой язык отомстил. Потому что как бы ты ни знал другого языка — твоя душа живет не в нем и ты никогда не создашь на нем ничего значительного. В своем языке он мог бы стать великим. В чужом — только выше среднего. Потому что он — вериги на душе, и сбросить их выше человеческих сил. Французские стихи Пушкина удивляют слабостью, словно совсем другой поэт писал их. А он знал французский, как свой. Дело, значит, не в знании, а в другом.
Неестественным и слащавым в русских стихах был Шевченко. Язык матери, язык народа, великого древа, которое, часто неосознанно, ощущает каждый — навредил и тому и другому.
Потому что вокруг содрогалось от боли и ужаса, вопило на дыбе и хохотало в корчме свое великое Море.
И Барщевский, способный и добрый человек, весь преисполненный дивным, типично белорусским гофманизмом, человек, во многом близкий к Гоголю, не понял этого. Не понял, но всюду называл себя белорусом, а родину — Беларусью, возможно, даже слишком настойчиво. Он нежно любил край, его предания, его людей. Надо было простить хоть бы потому, что он — первый.
Ромуальд Подбереский, автор предисловия, понимал это. Он писал о Яне: «Trzeba bowiem cierpieć, aby zostać genjuszem!» И еще: «Вędąć tylko przejazdem na Bialejrusi, zdziwiony zostalem tern zapomnieniem na siebe samych jej pisarzy»1. И это было верным. Забывали о себе не только писатели, но и люди. Серая обложка с рисунком цвета терракоты пускай и на чужом языке, но напоминала об этом.
Это было свое, заброшенное и родное во веки веков. И почитаемые могилы родителей (над которыми нет креста и мраморных усыпальниц и которые, однако, ждала вечная слава), и косы ив, и люди, и их язык.
«Ну а я?» — подумал Алесь.
...И именно в этот момент пришли в Загорщину, к нему, Кондрат и Андрей. Кирдун привел их на террасу, и вот они сидели перед ним, такие похожие, что даже смеяться хотелось, и одновременно такие непохожие. Кто умел так шутить, как Кондрат, и кто пел такие песни, как Андрей? Дороже всего были их улыбки — хитроватая у Кондрата и ласковая, почти женственная, у Андрея. Правильно сделал отец, что отпустил их и отдал Павлюка с Юрасем в школку. И Алесь без жалости отложил книгу человека, который открыл Море на шесть лет раньше его, Алеся, даже успел написать об этом, но не понимал волн, из которых это Море состояло.
— Слушай, Алесь, — обратился наконец Кондрат, — у нас к тебе дело.
— Ну? — насторожился Алесь.
— Но прежде ты дашь нам слово, что об этом никто не узнает, даже родители...
— Слово дядькованого брата... — произнес Алесь.
— Мы тут думали, аж головы опухли, — продолжил уже Андрей, — Но теперь Масленица. Все ездят. В гости. А Кроер... твой далекий родственник...
— Стойте, хлопцы, — прервал Алесь, — ничего не понимаю. Да мы и не ездим туда никогда. Мои не любят Кроера.
— Тем лучше, — обрадовался Кондрат, с облегчением улыбнувшись. — А мы думали... Значит, все хорошо.
И засмеялся.
— Юрасю батька два шлепка отвалил. Пришел хлопец из церкви, а в кармане у него аж четыре гривны. Батька спрашивает: откуда? А тот говорит: «А там, где все брали, так и я взял. С блюда». Мы аж покатились со смеху.
Андрей смотрел в сторону. Да и смех Кондрата был неискренним. Алесь с болью видел это, видел, что парни едва не сказали ему о чем-то и вот сейчас переводят разговор на другое.
— Как хотите, хлопцы, — сухо произнес он, — но я думал, что вы мне верите, что я для вас и остался братом. Даже теперь. Что ж, пускай...
— Да мы ничего, — оправдывался Кондрат. — Мы только хотели просить, чтобы не ездил к Кроеру... Не любят его...
— Сам знаю, — сухо буркнул Алесь.
Молчали. Алесь знал: дружбе и искренности конец. А тут еще Кондрат неожиданно, только чтобы не молчать, начал рассказывать очередную побасенку:
— У Лопаты гости были. Положили их,