Колосья под серпом твоим - Владимир Семёнович Короткевич
Алесь, немножко очарованный этой желчной логикой, понемногу начинал сопротивляться.
— Есть ведь оружие, чтобы воевать. Можно убеждать, спорить, собирать друзей...
— Это значит, политика? — беспощадно спрашивал старик.
— Как бы ни называлось.
— Политика — грязное дело. Ты знаешь, в чем она, политика?
— Наверно, есть и хорошая политика.
— Кто это тебе сказал? Те, кто наряжает свои делишки в павьи перья? А сами они, говоря красивые слова, что делают? Ты на их дела смотри, — волки.
И князь отодвигал фужер.
— Mon fils, il п'у a qu'une politique, c'est de tenir le pot de chambre á l'homme au pouvoir, et de le lui verser sur la tète quand il n'y est plus4.
Вставал
Потом вместе шли гулять. Осматривали комнаты, залы для балов и малахитовый зал для малых приемов, греческий зал для античных статуй, египетский для монет, камей и настоящего египетского гранита, китайский для старой бронзы (тут был самый хороший резонанс, и поэтому в нем обычно музицировали), дикий — для местных икон, тканых изделий, деревянных статуй и местных «кунштов», сделанных руками неизвестных художников («диким» зал назывался потому, что его облицевали диким камнем, в стиле старинных каменных зданий). Затем самый большой, версальский, — для фарфора и новых картин. Версальский зал казался бесконечным: верхний свет холодновато лился сюда, отражаясь в зеркалах. Мрамор высоченных колонн с канелюрами немного пожелтел, напоминая слоновую кость.
Осматривали и подземные кладовые, где сохранялись золотые изделия, ювелирные поделки, гривны и сосуды, выкопанные из курганов, старинные Евангелия в золотых, с жемчугом и эмалью, досках, ковчеги, фамильные самоцветы. Осматривали после этого большущий, второй после версальского, картинный зал, где было все, чего душа пожелает, начиная от коптских портретов и заканчивая современными картинами, художники которых, забыв обо всем, кроме своей гражданской боли, забыв о колорите, гармонии, свете, писали, кажется, печной сажей и грязью.
Тут были Греко и Сурбаран, Мантенья и дель Сарто, Боттичелли и Тициан, Рембрандт и Рубенс и сотни других, все, чем гордился бы даже музей самого большого города. Загорщине было так далеко до Вежи, что не стоило и догонять.
А среди всего этого ходил старый Крез и немножко устало, равнодушно, только с легким налетом достоинства, как человек, который все видел, знал и имел, рассказывал обо всем этом такое, что можно было слушать часами, раскрыв рот.
Осматривали жилые комнаты, вдвое ниже, нежели парадные, осматривали библиотеку с бесконечными шкафами, в которых чернели старинными досками и золотились новым тиснением бесчисленные книги.
И всего этого было так много, что становилось не по себе. Зачем это? Сразу понятно, почему в них почти не живут, почему отдают предпочтение комнаткам, которые вдвое ниже и более уютны.
Вечером Алесь шел в театр и там смеялся и заливался слезами над горестной судьбой неизвестных ему до этого людей. Дед не ходил с ним, щадя его чувства. И Алесь сам выпивал полбокала секта и посылал вино актерам. И еще он надумал посылать им цветы. Дед посмеивался: развратит, чертенок, людей, но одновременно удивлялся, а почему это не пришло до сих пор в голову ему, Веже?
И опять звучали струны, поднимался занавес, и он смеялся и плакал от горечи и зависти, от невыносимо высоких мыслей и печали.
Актеры, наверно, знали все... А Она всегда находила время, чтобы бросить на него взгляд, а он тогда почти одурманивался от чести и счастья, что на него обратили внимание. Он не думал, что это был один из очень редких случаев непосредственного воздействия искусства, не думал, что заменил преданность по долгу преданностью по сердцу. Он вообще-то боялся подойти к этой женщине, самой необыкновенной из всех, кого ему удавалось видеть. Он трепетал и склонялся издалека, ведь он со своей заурядностью ничем, ровно ничем не мог отблагодарить актрису, гения, бога во плоти земной.
Он просто заливался слезами над горестной судьбой Аглаи из «Полесского разбойника» и дрожал от сожаления и тоски, когда в «Ричарде Третьем» чудовище-король, убив Ее мужа, с дьявольским лукавством обманывал Ее. Она стояла, гордая в своей ненависти, и понемногу тот, горбатый, возбуждал в ней честь женщины, которую любят. На глазах у Алеся рождалась любовь, о которой он только невыразительно слышал... В ее мокрых глазах, тускло освещенных ненавистью, рождался откуда-то целый мир: доверие, боль, а за ней свет самих небес.
Он еще не мог сдерживаться. И потому в зале часто звучали его рыдания. И люди на сцене ощущали, что один благодарный зритель заменяет им полный зал.
Может, ему казалось, но Она играла во сто раз лучше, нежели в первый вечер. Он не понимал, отчего это, он не знал даже, так это или просто кажется ему?
А это было на самом деле так. Когда через много лет знаменитую актрису спрашивали, помнит ли она дни, когда играла лучше всего и кто это видел, она отвечала:
— Помню. Но этого никто не видел. Только один. Все мое остальное только подделка под те дни. Только для одного я могла так играть.
— Где же он, этот счастливец?
— Счастливец?.. Нет...
Она больше ничего не говорила. И неизвестный «один» стал легендой, перед которой театралы считали лучшим склоняться,
...Опускался занавес, и он шел по ночному темному парку домой, чтобы назавтра опять жить среди десяти радуг, слушать, смотреть, впитывать в себя самое лучшее, что может дать человеку жизнь.
Нельзя сказать, что у него не было огорчений. Как-то дед рассказал, как два года назад нескольких «фалангистов» закутали в саваны и, привязав к столбам, держали, с мешками на головах, долгое время под дулами, а потом загнали в Сибирь. Это было в Петербурге, и среди «фалангистов» был писатель. Как не