Кровавый знак. Золотой Ясенько - Юзеф Игнаций Крашевский
– Это я, это я, милостивый государь, не гневайтесь.
– Снова тут! – воскликнул Траминский.
– Ну, что делать, слово чести, я не виноват, только послушайте меня, пан, объясню, что я невинен, как новорожденное дитя, но меня судьба преследует, ах! – вздохнул он.
– Да, тому, кто тебя послушает, – воскликнул Траминский, – кто тебе поверит, ты сумел бы ему всегда доказать, что невинно попадёшь в тюрьму, что невинно оборван, побит и пьян.
Молодой человек с комичным жестом поднял руки вместе с шапкой, которая была скорее похожа на старые обноски, найденные в мусорке, чем на головной убор порядочного человека.
– О! О! Господин, уже гневаешься на своего несчастного Вилмуса, а Вилмус не виноват! Клянусь, я хотел работать снова и стать порядочным человеком, но fatum, как говорили в школе, – fatum.
Траминский погрозил ему у носа.
– Да! Ты в это бьёшь, потому что слышал, что я жаловался на судьбу; хочешь меня взять со слабой стороны. Ничего из этого не получится. Я старый, со мной нечто иное, ты молодой, сильный, здоровый, но повеса и распутник. Уйди с моих глаз, иди, нет времени слушать твои глупости, у меня есть работа. Я говорил тебе в последний раз, давая на дорогу в Варшаву, чтобы больше не показывался мне на глаза, если не исправишься.
– Милое исправление, – добавил он, присматриваясь к нему, – оборванный, обтрёпанный, побитый и уже возвращаешься. Нет на это спасения: погибнешь в канаве.
Несмотря на угрозы старого Траминского, Вилмус, по-прежнему держа в руках шапку, вошёл в комнату, лицо его постоянно улыбалось. Он силой схватил руку отпирающегося старика, поцеловал и воскликнул:
– Милостивейший благодетель, не гневайся, не мучай, не ворчи, стой, жди, много у тебя времени не займу. Слово чести, parole d'honneur, как я тебя люблю. Но дай же мне объясниться и представить моё дело. Ни один суд не осудит, не выслушав.
– Оставь меня в покое.
– А! Господин! Ты зол на меня, а я люблю тебя. Вилмус тебя любит, как отца. Разве что ты себе уши заткнёшь хлопком, иначе не уйду, пока не очищусь, всё-таки и мне важно сохранить свою честь.
– Честь! – повторил, пожимая плечами, Траминский. – Честь! Хватило бы тебе честности!
– Что ты думаешь? – прервал Вилмус. – Голый, без ботинок, но я честный человек. Это всё проклятая судьба делает, я не виноват.
Траминский заткнул руками уши.
– Ты должен меня выслушать, это ничуть не поможет, я ни о чём не прошу. Позволишь мне выспаться в прихожей – хорошо, нет – пойду куда-нибудь к еврею на лавку, но должен оправдаться перед моим благодетелем.
Траминский тем временем уложил бумаги на столе и пошёл за подсвечником с зонтиком, стоящим на запечатанном веками камине.
– Qui tacet consentire videtur, – сказал Вилмус, смеясь, – как икота отлетает от меня школьная латынь. Хей! Хей! Кто бы, поглядев на меня, сказал, что так красиво третий класс окончил, прежде чем меня выгнали из школы? А, ей-Богу, несправедливо, слесарь согрешил, а кузнеца повесили. Ну, это старая история. По твоей милости мне было с чем пешим совершить путешествие в Варшаву, – говорил Вилмус. – Господин, – прервал он вдруг, – позволь поспать, а то ноги распухли.
Сказав это и не спрашивая уже позволения, Вилмус бросился на стоявший стул, быстро снял ботинки и остался с ногами, обёрнутыми вовсе неэлегантно в тряпки. Траминский огляделся, но не сказал ничего, только пожал плечами.
– Вы думаете, что я бестыжий! Но если бы вы знали, как ноги мои болят! На левой такие валдыри.
– Но у меня есть работа, трутень этакий! – возмутился Траминский.
– Ну хорошо, всё-таки ещё перья не наточены, бумаги не сложены, а я мою историю закончу через четверть часа.
Вот, господин, я попрощался с нашим местечком без жалости, столько тут шишек набил и с голоду умирал! Путешествие могло быть философским и сентиментальным, я имел на философию хлеб, а за сантимент колбаску. Даже небо, казалось, благоприятствует моим добродетельным предприятиям, потому что утро было ясным. Я вышел и, остановившись на пригорке, повернувшись к городу, показал ему фигу. Не хотел придумывать речь, который никто бы не услышал, кроме вороны, сидящей на иве, а также по-своему бросающей на человечество anathema!
– Долго ты так плести будешь? – спросил Траминский.
– Нет, нет, но всё-таки, господин, я не могу в простых словах, как последний грубиян, рассказать историю, я обязан чем-то моему достоинству лучшего ученика третьего класса, чуть не удостоенного медали.
– Это счастье, что её не дали, – прервал Траминский, – пропил бы её в шинке.
– Это точно, – сказал Вилмус, – потому что, зачем мне медаль, если нет хлеба?
Первый день путешествия был ещё более философским, чем сентиментальным; я рассчитывал, что, не взывая к Провидению, в котором позже нуждался, прибуду proprio sump-tu в Варшаву. Я ночевал на сене в хлеву и эта спартанская детерминация стала причиной моих несчастий. Ночь была холодная, назавтра я проснулся окостенелый, и, зная, что осенняя лихорадка – смертельна, и что эта болезнь любит сжимать таких бедолаг, кои защититься от неё не могут, – я побежал за лекарством, выпил рюмку водки. Труден только первый шаг, по дороге было несколько харчевен; я хотел попробовать, везде ли одинаковая водка; до обеда, то есть скорее до полудня я выпил пять или шесть, числа хорошо не помню. Но зато я шёл гигантскими шагами.
– Ну, и вечером спал во рву?
– А нет, до этого не дошло, – говорил Вилмус спокойно. – Вечером показалась очень приличная таверна, из трубы курилось, в окнах сверкало, звучала музычка в шинковой избе. Людей было полно. Я вошёл. Не могу иначе поведать, только то, что мы развлекались очень хорошо, общество не было изысканным, по большей части без перчаток и босое даже, но настроение отличное. Была колбаса и яичница, пиво, водка, танцы, но лихо принесло нескольких грубиянов. От слова к слову дошло аж до кулаков; я выбросил двоих за дверь, одному набил синяков, и после этого пошёл спать, потому что дело уладилось. Но мне это того стоило, что, приближаясь к Варшаве, я имел только шесть грошей. Философия заменяла остаток улетевших сбережений, я пошёл прямо к мастеру, к которому имел рекомендацию.