Когда нас держат - Энн Майклз
Отец его был человеком плотно сбитым, всегда аккуратен и сдержан. Но выражал свою любовь без стыда – и плакал, когда необходимо. Сам он видел, как отец его плачет, трижды. После похорон Алановой матери, когда Алан отправился на свою первую войну и когда Алан в тот первый раз с нее вернулся. Кажется, очень давно.
Он протолкнул письмо, невозвратимо, его единственный шанс, в темную пропасть почтового ящика. Неотменимо, подумал он, как в могилу. Сделал он это быстро, как будто выбрасывал всю надежду, оставшуюся на свете.
* * *
Питер знал, что виноват так же, как и Анна, в том, что их дочь выбрала лагеря беженцев, полевые лазареты, самые опасные места. Его одержимость – несправедливостью, проклятым Марксом, чертовым Грамши[19]. Нужно было растить ее для себялюбия.
У Мары была материна отвага.
– Мне нужно ехать туда, где я нужнее всего, – а иначе в чем смысл? – говорила Мара.
Останься там, где ты нужнее всего. Останься.
– Где мама?
Ножки Мары болтаются с края кухонной табуретки, летнее субботнее утро, задняя дверь нараспашку, из шланга в детский лягушатник наливается вода. Питер принес карту.
– Вот здесь, – сказал он, показывая пальчиком Мары. Там, где небо горит.
* * *
Алану противно было давать репортажи, анализировать что-то – издали. Но он знал, как собака, чующая близость землетрясения, что если вернется туда еще раз, то там и погибнет.
Когда кварталы стирали бомбежками с лица земли, когда исчезали целые миры – живая сеть магазинов, школ, уличной жизни, семей и организация систем и воспоминаний в едином теле и душе, – Алан знал: все, что он пишет, – из знания настолько ущербного, настолько порогового, все равно что описывать сложность молекулы, глядя на нее с луны. Он был даже не гонцом, даже не конторщиком с его бухгалтерской книгой, даже не расшифровщиком записей. Он презирал название «журналист-расследователь», и ему никогда не было уютно в ватаге командированных. Он был хищником, ничем не притворялся, иногда – дворнягой, отступником, который сам устраивал свои рейды по разным местам, метался туда и оттуда и пытался писать хотя бы как человеческий фотоаппарат. Попадал в неприятности. Не утрачивал самообладания, пока не потерял его. И там вот, в этом своем бесполезном состоянии и нашел ее, спавшую. Мара исчезла где-то на улице, именно этого и не нужно было делать, но какой-то инстинкт, думал Алан, спас ее тогда, госпиталь разбомбили, пока она была между точкой Б и точкой А, возвращаясь с визита к пациенту, потому что ее умолила об этом мать.
– Ни у одной матери, – сказала она Алану, – никогда не должно быть нужды умолять о спасении жизни своего ребенка – и никогда, никогда не должно быть у нее нужды умолять об этом меня. – Там было военное планирование, были рейды, были административные правила, и там был хаос. Мара воспользовалась своей единственной возможностью, таких всегда выпадает лишь одна. И Алан ее встретил посреди своей собственной возможности и уснул в некотором отдалении от нее, как будто они делили на двоих убежище.
* * *
Впервые поговорили они, лежа в посеченной пыли. Алан знал, что скоро поедет домой.
– Как считаешь, случится ли когда-нибудь такое, – спросила Мара, – чтоб час прошел и не захотелось бы пробить кулаком стенку или заорать на людей, чтобы разули наконец глаза?
– Нет, – ответил он.
Они лежали рядом в сумраке. Он воображал их на двух каталках, в ожидании переливания крови.
То было другое дело – думать о ее мытарствах, ее ярости, а не о своих.
– Может быть, – сказал он.
* * *
Мара развела огонь. Испекла кекс, а под крышкой из теста булькало медленное рагу.
Ели они с удовольствием. Алан пришелся им ко двору, все получилось легко.
Затем она составила тарелки в маленькую мойку, а те, что не поместились, остались на столе.
После, когда отец сидел на одном краю дивана, а Алан в большом кресле с выцветшей обивкой, они читали вслух. Потому что Алан ей сказал:
– Делайте что всегда делаете. Просто впустите меня, пожалуйста.
Ей нравились книги, которые, казалось, начинались сызнова посередине, как это часто бывает и в жизни, как это часто случается с днем или вечером, с беседой или песней, или с долгим, сто́ящим замыслом. Как это часто бывает с любовью.
Читать была очередь отца, он выбрал Рильке. «Каждый ангел ужасен…»[20]
Мара не намеревалась становиться свидетелем и не знала, сделала ли она это для того, чтобы оспорить безопасность того, что она сейчас дома, или чтобы эта безопасность сделалась ощутимей. Раньше она думала, что отцу ее отчаянно хочется не знать, не впускать это в гавань, которую он для них создал. Но знала еще и то, что мать, должно быть, рассказывала ему все; чтобы, когда Анна возвращалась, Питеру б не было более одиноко. Для ее матери в том, чтобы говорить, себялюбия не было – строго наоборот: говорить было непереносимо. Прокалывать кожу, чтобы выпустить инфекцию. Сейчас Мара заговорила от присутствия Алана; это оно открыло в ней желание доказать отцу, что, даже если с ними будет Алан, она отца никогда не оставит.
Она им рассказала о своей подруге, медсестре, у кого в руках было больше опыта и сострадания, чем когда-либо, казалось Маре, будет у нее самой, и она Мару научила стравливать неимоверно мощную силу всасывания, которая не давала выйти голове новорожденного, просто вставляя палец у кромки матки; у той медсестры ее собственные дети жили слишком далеко, в гости не съездишь, та же медсестра ездила на велосипеде в темноте, чтобы ее не выдавал никакой свет, а пачки лекарств пластырем приклеены ей на кожу под корсажем, она рухнула в провал, которого там не было всего за несколько часов перед этим, на единственном выезде, лекарства разграбили, тело ее разграбили, выбросили. Мара им рассказала об операции при свете электрического фонарика, который держала мать пациентки. О детях слишком юных, чтобы рожать. О врачах, оледеневших от чувств. О медсестре, которая заснула посреди операции. О младенце, которого зашили после многочасовой операции – только для того, чтобы его убило бомбой, упавшей на госпиталь мгновение спустя. Об отце, который носил на