Когда нас держат - Энн Майклз
Они лежали рядом в темноте. Алан всею душой знал, что любит ее.
– Может быть, – сказал он.
V
Река Оруэлл, Саффолк, 1964 год
Анна ощутила, как резко изменился воздух, ощутила шорох, словно резиновые лопасти вентилятора, почувствовала, как ее с жужжанием облетает незримая помеха. Субботнее утро, дома никого, где Мара – в постели ее нет. В доме так тихо, картонная деревня Мары, выстроенная из пачек от хлопьев и обувных коробок, выкрашенная в радостные цвета, расставлена по всему полу, бумага и кисточки на кухонном столе, – быть может, они только что выскочили за чем-нибудь в магазин, странно, что ей не сказали. Никогда не бывало так, чтоб их не оказывалось дома, чтобы встретить ее, Мара кидалась ей в объятия. Анна заглянула в садик, лягушатник наполнен водой; далеко они уйти не могли, наверняка не будет их недолго. Пол у задней двери был мокрый, розовые сандалики Мары. Как странно, Марин голос, и, вспыхивая на солнце, сияя в воздухе, – вода в бассейне плещется сама собой.
VI
Река Оруэлл, Саффолк, 1984 год
Они б могли провестись в лесной хижине на кромке фьорда или в капитанской каюте на галеоне, те первые недели вместе, вечера у огня с Марой и ее отцом, за беседой о матери Мары Анне и о детстве Мары и ее лете с бабушкой во Фламборо-Хед, о детстве ее отца в Пьемонте, о девяти жизнях Алана. Впервые в своей жизни у Алана появился этот опыт – не избегать участка с призраками. Искренность; пылкость; на старом диване среди подушек и одеял, хорошенько сношенных тысячами дней и вечеров, проведенных подле огня за чтением, и средь скопища мелочей ему, как археологу в новооткрытом поселении, никак их не хватало – книг, находок и сувениров из благотворительной лавки, каминной ширмы, как будто спасенной со средневековой свалки, рубчатого плиса, салфеток, вывязанных крючком, камешков, привезенных домой из далеких мест, абстрактной картины, заронявшей томление ему в сердце, в цветах зимних сумерек или моря, подписанной кем-то по имени Шандор, кто также написал портрет Мариной матери, ее длинные волосы, огромный свитер, скрывающий ей руки до кончиков пальцев, ее лицо – Марино лицо – серьезно, светится любовью. И картина Мариной бабушки: апельсин такой роскошный и тяжелый, что вываливался из рамы в комнату, словно валун, лавина удовольствия. Алан всегда считал, что слова неспособны полностью засвидетельствовать и описать, что такое мир. Но теперь, впервые, вместе с Питером и Марой у них в доме он чувствовал, что невозможно описать то, чем мир только может быть.
Стоянку свою они разбили, втроем, вот так вот просто, как будто Алану всегда суждено было объявиться у их двери, чужаку; он не мог выразить свою нужду в этом укрытии со всей его своеобразной аккуратностью, и все же, в разломанном мире щедрости и обездоленности, скорби и слепой удачи, безо всякого кредита в банке веры, они его отыскали.
* * *
Медленно Алан видел, как накапливается доказательство – в квартирке у них с Марой – их недель и месяцев вместе: знание, что ее туфли он отыщет под неким определенным стулом, ее сумочку и косынку в углу кухни, книга по русской сценографии XIX века, найденная на церковной распродаже, будет подпирать дверь, чтобы не закрывалась. Он любил их бесцельные поездки и радость возвращения. Любил их прогулки вместе на исходе дня, от сумерек к темноте, совместную стряпню, спокойную штопку, какая получается, если говорить и слушать, иногда сюрприз на десерт в его коробочке из пекарни; как ощущалась она у него в объятьях, когда они слушали музыку, читали вслух. Превыше прочего одно желание на двоих с его неизмеримым, невыразимым покоем. Надежды, подразумеваемой в их совместных днях и ночах.
* * *
Для историка всякое поле битвы – разное; для философа все они – одно. Война вечно переопределяла поле битвы; мы больше не делаем вид, будто сражаемся на назначенном участке, – мы признаём сущностный подслой, на котором война велась всегда: именно там, где живем мы, именно там, где мы всегда верили, будто защищены – и даже свято защищены, – в тех местах, где спим мы и просыпаемся, кормимся, любимся – в многоквартирном доме, в школе, в богадельне: граждане, заглотившие взрыв и тут же отлитые в мелкодисперсном цементе, несгибаемые, как древние помпейцы в вулканическом пепле. Снайперы, бочковые бомбы. Стратегические бомбардировки больниц, чтобы доказать, до чего бессмысленно спасать жизни в зоне военных действий – так же бессмысленно, как затыкать дыру в корпусе затонувшего корабля на дне морском. Какую историю война сейчас пишет в наших телах? Война, в которой воюют граждане, чьи мышцы никогда прежде не держали оружия или не передавали ребенка над головами, из рук в руки, матери в вагоне поезда, до полной бездвижности забитого беженцами. Война, что пишется в этих телах, в теле этого ребенка, будет читаться, как всегда читалась война: от чужака к чужаку, от родителя к чаду, от любовника к любовнику. И даже если возможно вернуться к себе в город, даже если никогда из него не уезжал, это будет история, рассказанная так, как ее рассказывают всегда: вдали от дома.
В чем состояла задача Алана? Записать то, что никто бы не сдюжил прочесть. В чем состояла задача кого угодно? Выдержать истину. Сделать что-то с нею. Но даже сочувствие, сострадание – это чувствовать и думать в понятиях разлуки. Алан же мог чувствовать и думать лишь в понятиях целокупности, человечества как единого организма, единой сущности причины и следствия, человечьего союза дыхания и бытия, в кое мы родились. По твоему лицу разбрызгало мозги мужчины. Младенец в утробе, во лбу у него дырка от пули. Обескровливание. Обезглавливание. Физика баллистики в человечьих кости и плоти. Солдаты молятся, чтоб бойня оказалась успешной.
* * *
Алана призраками преследовали бесконечно делимые степени неудачи; что б ни делал он или ни думал, недопустимо – сама неудача его есть привилегия. Веря, что каждое слово приносит пользу, и зная, что пользы не принесло ничего из им сказанного. Имела ли значение истина иногда? Нет, она либо имела значение, либо нет.
Борьба за необходимое – воду, пищу, убежище, школы, больницы, общее благо. Как всегда, он брал бы свой самосвал языка и вываливал из него ужас у всех на виду, чтобы никто не мог утверждать, будто не знали. Нечего было больше сказать, и, конечно, он говорил бы