Валентин Лавров - Катастрофа
Он направлялся к себе на Спиридоновку. На Лубянской площади зашел в букинистический магазинчик.
Заметив Толстого, к нему навстречу заспешил заведующий — приземистый человек с крепкими плечами и длинными сильными руками.
— Хорошо, что вы пришли, Алексей Николаевич! — сказал букинист. — Я хотел звонить вам. Вот еще одна книжечка редкая попалась…
Он протянул ранний сборник стихов Толстого — «За синими реками». На желтой обложке было означено, что автор — «граф», и изображен вроде как бы графский герб — детали рыцарских доспехов и на щите гривастый конь.
— Да, — согласился Толстой, — книжечка редкая. В одиннадцатом году ее издал «Гриф». Тираж был немалый для поэзии — тысяча двести экземпляров. Но, признаюсь вам, Александр Иванович, я его почти весь уничтожил. Да-с! Налет декадентщины на этой поэзии. Перечитал я их после выхода в свет и подумал: «Нет, писать надо так, как Горький пишет! Чтобы поэзия в бой звала». И почти весь тираж запалил!
Букинист опустил глаза: он-то знал, что уничтоженные книги не попадают регулярно на прилавок, как эта. Но Толстой был постоянным покупателем, «живым классиком», да — поговаривали! — любимцем самого Сталина. Так что лучше молча послушать и не возражать.
Толстой отправился дальше, даже не подозревая, что именно этот букинист по фамилии Фадеев почти четверть века назад приобрел библиотеку Бунина, когда тот навсегда покидал Москву.
И еще он не мог думать, что его опасения по поводу «пособничества» уже не имеют оснований. Через три дня начнется война, и в Кремле будет не до эмигрантов.
Никогда два старых друга больше не увидятся.
Не доживет Алексей Николаевич и до победоносного завершения войны с Гитлером. 24 февраля 1945 года Бунин запишет в дневник:
«Умер Толстой. Боже мой, давно ли все это было — наши первые парижские годы и он, сильный, как бык, почти молодой!»
«Вчера в 6 ч. вечера его уже сожгли. Исчез из мира совершенно! Прожил всего 62 года. Мог бы еще 20 прожить» (25 февраля).
«Урну с его прахом закопали в Новодевичьем» (26 февраля).
…Быстра ты, река Времени!
ГРОБ В МУТНОЙ ВОДЕ
1
В пять часов тридцать минут 22 июня посол Германии в Москве Шуленбург, явно чувствуя себя не в своей тарелке, появился в кабинете Молотова:
— Господин министр, наше правительство поручило мне передать Советскому правительству ноту следующего содержания: «Ввиду нетерпимой долее угрозы, создавшейся для германской восточной границы вследствие массированной концентрации и подготовки всех вооруженных сил Красной Армии, Германское правительство считает себя вынужденным немедленно принять военные контрмеры».
Тридцатью минутами раньше, в пять часов по московскому времени и в три — по берлинскому, в советском посольстве в Берлине загремел телефон. Трубку поднял Бережков — советник посольства. Он услыхал незнакомый, лающий голос:
— Рейхсминистр Иоахим фон Риббентроп ждет советских представителей в министерстве иностранных дел…
На Вильгельмштрассе подъезд с чугунным навесом был ярко освещен прожекторами. Десятки кинооператоров, фотографов, журналистов суетились вокруг.
У Риббентропа было опухшее, пунцовое лицо, мутные, воспаленные глаза. От него несло перегаром, заметно дрожали руки, голос срывался:
— Я вынужден кратко изложить содержание меморандума фюрера…
Когда протокол был соблюден и советские дипломаты направились к выходу, произошло нечто неординарное. Риббентроп догнал Бережкова. Удерживая его, он с отчаянием заговорил:
— Я был против этого… Зачем он сделал это? Я пытался Гитлера отговорить… он ничего… он никого не хочет слушать… кроме внутреннего голоса. Он беседует с «универсальным духом».
Бережкова поразило, что Риббентроп смущается и путается, и вообще весь этот разговор в министерском коридоре выглядел какой-то сумасшедшей фантасмагорией.
Бережков недоуменно пожал плечами:
— Что я могу сделать?
Риббентроп навалился на него плечом, задышал в ухо:
— Передайте в Москве, лучше самому Сталину, скажите обязательно… я был против нападения. Я не хочу… не могу…
Советский дипломат отпрянул от рейхсминистра. Он опасался, что это уединение могут неправильно истолковать в Москве. Через час, вернувшись в уже осажденное советское посольство, он в докладной изложил это необычное происшествие.
…Огненный смерч войны уже катился по российской земле.
2
Утром 22 июня Бунин встал с постели позже обычного. Всю ночь его мучили кошмары. Приснился мертвый Мережковский, лежащий в гробу. Гроб был не застлан, рядом ни веночка, ни цветочка. И громадная толпа, разбитая на три колонны, пришедшая прощаться с покойным.
Бунина кто-то провел сразу к гробу, приговаривая:
— Господа, пропустите друга усопшего…
Когда Бунин подошел ближе, покойник вдруг стал извиваться в гробу, потягиваясь и искривляясь вправо. Оказавшийся вдруг рядом Милюков тихо прошептал:
— Не бойтесь, Иван Алексеевич, это у Дмитрия Сергеевича предсмертные судороги…
Бунин в ужасе проснулся, сел на кровати и долго не мог успокоиться. Разбудил Веру Николаевну, стал рассказывать сон, та недовольно протянула:
— Ян, ну что ты мне такую жуть рассказываешь… — и тут же уснула вновь.
Бунин перекрестил постель, помолился сам, но забылся в тяжелой дремоте лишь под утро.
Когда он пришел завтракать, все семейство уже давно ожидало его за столом. Вера Николаевна, разливая постный суп с протертым горохом, спросила:
— Ян, мне приснилось или правда, что ты ночью мне рассказывал про Мережковского в гробу?
Бунин рассказал свой сон. Никто не мог истолковать его, лишь Галина игриво заметила:
— Это к деньгам. Американцы пришлют доллары!
— Как же, пришлют — черта в ступе! Дождешься от них. Цетлин обещала продуктовую посылку организовать, но уже третий месяц — ни слуху ни духу.
Магда полюбопытствовала:
— Вы, Иван Алексеевич, давно знаете супругов Мережковских?
— Как ни странно, в России мы почти не были знакомы — так, лишь раскланивались при случайных встречах. К тому же после моей отповеди на финском вечере в Петрограде — это было в семнадцатом году — Мережковский люто меня возненавидел. Но скрывал это, сколько мог. А после получения мною Нобелевской премии зависть эту неприязнь сделала явной.
— Помнишь, Ян, как он Пилсудского обхаживал?
Бунин расхохотался:
— Я все истории нежной любви к вождям знаю со слов самого Дмитрия Сергеевича. Его нравственность настолько своеобразна, что самые срамные истории про себя со смаком рассказывает публично. Помню, когда супруги прибыли осенью двадцатого года из Варшавы в Париж, он у Цетлиных живописал:
«Вхожу в кабинет к Пилсудскому. Маршал сидит за столом, вокруг — его сановники. Я с пафосом воскликнул, показав перстом на Юзефа:
— Господа! Знаете ли вы, кто это?
Все, понятно, остолбенели, глаза на меня таращат. Я продолжаю:
— Это не кто иной, как современный Христос, наш Спаситель! А там, в Москве, в Кремлевских палатах под видом Ульянова-Ленина, само собой разумеется, Антихрист!»
Прошло время, мы вместе жили в Висбадене. Однажды во время совместной прогулки спрашиваю:
— Дмитрий Сергеевич, как ваша дружба с Пилсудским?
Тот аж позеленел:
— Дружба? Мерзавец, польское дерьмо — вот кто этот Пилсудский!
— Что так?
— Уж полгода ни мне, ни Зине не выслал ни одного злотого!
За столом все дружно расхохотались.
Бунин продолжал:
— Это еще не все. Вернувшись от Муссолини, он на каждом шагу в Париже трезвонил:
— Бенито — истинный Христос! А Антихрист — это там, в Кремле — Сталин!
Во время последней поездки в Париж я встретил его в кабинете Милюкова. Не без иронии спрашиваю:
— Как ваша дружба с Бенито?
— Дружба?! — Мережковский даже ногами затопал. — Какая дружба? Макаронщик давно не высылает нам пособия. Я, разумеется, перестал писать книгу о нем. Тьфу, негодный дуче!
— Непростой человек Дмитрий Сергеевич!
Закончив с гороховым супом, все разошлись по своим делам. Вера Николаевна отправилась на базар — менять почти ненадеванный фрак мужа на что-нибудь съедобное; Бахрах собирал портфель — он хотел съездить в Ниццу к своему новому другу Андре Жиду, которому еще предстояло стать нобелевским лауреатом— в 1947 году; Галя и Магда пошли в набег — «как половцы» — обирать черешню на пустующей вилле на самой верхушке Наполеоновой горы; Зуров, внимательно следивший за ходом боевых действий между Германией и Англией, в столовой накручивал ручку настройки «Дюкрета»; Бунин взял томик Флобера — его письма из Рима к матери. Эти письма он считал верхом эпистолярного жанра.