Цветы в тумане: вглядываясь в Азию - Владимир Вячеславович Малявин
Есть в облике города и образ памятной дистанции, связывающей его с китайской метрополией: мавзолей Чан Кайши, созданный в конце 1970-х годов. Очень удачно найдена форма собственно мемориала: высокое, глухое, пирамидообразное здание под синей крышей с боковыми входами внизу и мемориальным залом наверху, напоминающим пещеру в горе. В мемориальном зале установлена большая коричневая статуя сидящего Чан Кайши, его ботинки тяжело нависают над посетителями, лицо генералиссимуса озарено улыбкой голливудской пробы и недаром: больно все похоже на статую Авраама Линкольна. Но есть и чисто китайские обертоны: издали в солнечный день статуя в нише мемориального зала выглядит как огромная тень – чем и должен быть, по китайской традиции, образ усопшего предка. На стене зала – два изречения вождя нации, которые могли бы служить девизом всей китайской цивилизации:
Смысл жизни – в постоянном продолжении жизни.
Цель жизни – улучшение качества жизни человечества.
Вокруг мемориала – парк в китайском стиле, а у входа в него высятся два здания Национального театра, выстроенные по всем правилам классической китайской архитектуры. Задумывалось, надо полагать, как поучительный образец, а сегодня, при полной и, видимо, окончательной оторванности острова от материка, смотрится как ностальгическая химера еще одной империи.
Есть в городе, конечно, деловой центр с аккуратно выстроившимися вдоль широких улиц высокими офисными зданиями из стекла и металла, без лишних фантазий. Холодная политкорректность, с соблюдением меры провинциальной столицы. До последнего времени и небоскреб в городе был всего один. Теперь появился второй, да еще самый высокий в мире. Название у него компьютерное – 101, а форма, как подобает нынче, с глобализованно-локальной – из буддизма взятой – спецификой: очертания гиганта слегка напоминают цветок лотоса.
Бытовой «разговор» Табэя теперь почти всюду заслонен его деловым фасадом. Но достаточно свернуть с проспекта в переулок и пройти полсотни шагов, чтобы снова очутиться в водовороте торжища, слепящего несметными мелочами досконально коммерциализованного быта. Торговля здесь наполнена радушием добрососедства и потому верно служит празднику жизни. И все же не эта фамильярная бойкость улицы очаровывает меня в Тайбэе больше всего. Такие торговые кварталы перемежаются маленькими сквериками с газонами, лавочками и детскими площадками. Из толчеи жилого массива на них выходишь, как на веселую поляну посреди лесной чащи: небесный просвет в земных дебрях, в котором нежданно-негаданно переживаешь некие подобие «профанного озарения» (В. Беньямин) – прозрения сокровенного единства человеческих душ в самой материальности жизни. Скверики тихи и почти безлюдны, разве что сонный старичок притулится с газетой на лавке. Выпавшее из социума, истинно небесное пространство для маргиналов: стариков и детей, а по вечерам, должно быть, влюбленных. В таких местах только и начинаешь понимать, какой тайной живет восточный город и почему в его горячечном беге сокрыт безмятежный покой. В этом разрезе-дырке живого пространства сходятся действительное и представленное. Его нельзя выбрать, но можно знать цену этого выбора. Разве восточный город и по своему духу, и исторически не есть союз священства и коммерции?
Три слоя городского социума, открытые мной в Тайбэе, – анонимная публичность власти и бизнеса, радушие квартального быта, небесная интимность скверов – словно воспроизводят три уровня человеческого мира по Сведенбергу: внешнее, внутреннее и внутреннейшее как пустынная бездна души, обещающая встречу. Восточный город и есть такой целостный, небесный человек, человек-бамбук, неудержимо прорастающий в мир своими коленцами-поколениями. Он живет своей бытностью, не чурается экстравагантности быта, но в своей последней глубине открыт несотворенному покою Неба. А Небо оправдывает его любовь к чистой, пустой явленности. Вот в чем сила Востока. Ибо воистину покоен только тот, кто знает, что все переживаемое им равно реально и нереально.
Япония
Окаянные дни
Ровно двадцать лет тому назад я покидал в последний раз японскую землю. Стоя на вычищенных до блеска плитах токийского аэропорта и рассеянно глядя на бесстрастную толпу вокруг, неизвестно для кого наряжающихся японских модниц и новомодные диковины местного дизайна, я невольно задавался вопросом, который приходит в голову каждому русскому, побывавшему в Японии: что будет, если японцы и русские, эти лед и пламень, сойдутся вместе? Что победит: японская дисциплина или русская, скажем так, вольная воля?
Французский философ Александр Кожев (он же русский Кожевников) утверждал, что именно японцы станут образцом для будущего глобального мира[12], в скобках оговорив особо, что это касается даже русских. Но жизнь вокруг меня ставила свои эксперименты. В те золотые дни горбачевской перестройки, когда мир восторженно рванулся к нам (кто сейчас помнит об этом?), один японский этнографический музей решил пополнить свою экспозицию оригинальным ненецким чумом. Посредником выступила Академия наук, а сделка по обычаю того времени была бартерная: за чум японцы обязались поставить компьютеры с лодочными моторами и принять у себя трех советских этнографов. Так я попал в Японию, начальство в Салехарде получило компьютеры и лодочные моторы, а кучка жердей и тряпок, представлявшая чум, была арестована таможней в Москве и бесследно сгинула. Вот такая получилась сделка, что и владелец товара – некий ненецкий совхоз, и его получатели остались с носом. На том и закончилась короткая, как пора цветения сакуры, любовь между японской и позднесоветской научной общественностью.
И вот теперь я снова стою на зеркально-чистых плитах аэропорта Кансай, направляясь в город Окаяма на небольшую научную конференцию. Неправда, что японцы похожи на роботов. Не без удовольствия выковыривая из памяти японские слова, я обращаюсь к ним с вопросами, и мне подробно, радушно отвечают. Поезд с задорным именем «Харука» постоял на перроне, дожидаясь, когда уборщики в очередной раз обмахнут тряпками его сверкающие никелем поручни, а потом вынес меня из подвала аэропорта на мост, переброшенный через широкий пролив. И тут из-за пролетов моста навстречу мне понеслось «чудище зело обло»: невообразимая мешанина из железобетона и стекла, вытянувшаяся вдоль берега пролива. Материализованный меон. Я знаю, что на меня надвигается последнее слово технического прогресса, жизнь, до предела разумно устроенная и даже не лишенная сердечности. Я только что соприкоснулся с ней в аэропорту. Откуда такая метаморфоза? Почему созданный техникой триумф разумного удобства, такой понятный и приятный в частностях, порождает в масштабе целого нечто столь неудобопонимаемое и даже отталкивающее?
Поезд на полном ходу врезался в мозаичное тело монстра. С