выжгла всю заброшенность, во всяком случае поначалу. Над увядающим садом голубело небо, впервые за долгое время. Из-за головокружения он двигался слегка пританцовывая, «головокружительный танец», подумал он. В глазах позеленело: кипарисы вытянулись вдоль садовой ограды. Под знаком печали и этой вот зелени начал он день. «Кем был бы я без садов? — думал он. — Жить без садов я бы не хотел». Все еще болела грудь, словно его пожирал дракон. Стайка воробьев усыпала куст, эти птицы всегда являются в нужный момент. В водосточной канаве плавал уровень каменщика, а поодаль, вниз по улице, молоденькая почтальонша с желтой сумкой толкала велосипед. Вместо «Propriété privée, défense d’entrer»[61] он прочитал «…defense d’aimer»[62]. Было позднее утро, объятый покоем местности, он подставлял раскрытые ладони ветерку. Виски, раздутые паруса. Он должен был сегодня дописать статью о переводе, и у него наконец возник образ, передающий характер этого занятия: «Переводчик ощутил, как его осторожно взяли под локоть». Работа или любовь? Погрузиться в работу, чтобы обрести любовь. В североафриканском баре мужчина за стойкой поднял голос: «Ô rage! Ô désespoir!..»[63] — а женщина, войдя, произнесла: «Сегодня пахнет не кускусом, а рагу», — на что хозяин ответил: «Нет, это не рагу, это всё солнце — merci pour le soleil[64]». Дай мне день, отдай меня дню. После долгой автобусной поездки по южным и западным пригородам, после прогулки по лесам Кламара и Медона — завершение очерка о переводе за столом под открытым небом, на берегу лесного озера; дописывая последнее предложение, он отказался от этого: «Вместо уверенного взгляда вниз, на то, что под рукой, в книгу, взгляд, устремленный вперед, в неопределенность!» Ягоды земляники на обочине как будто зарделись при взгляде на них. «Ветер взял его под охрану». Вспомнился ворон из сна: тот грохотал, «как фаустпатрон». У озера в ближайшем лесу он съел сэндвич на террасе рыбацкого бара. Моросил дождь, спускаясь паутинками, будто радуясь сам себе. Незадолго до заката та самая поездка на поезде, с панорамой Парижа внизу, сперва на восток, потом по дуге на север и обратно по дуге на восток — так за день удалось объехать мировой город, — когда к нему вернулась идея удачного дня, нет, не «вернулась», а скорее «преобразилась»: когда идея удачного дня преобразилась из жизненной идеи в идею письма. Сердце, все еще болевшее после ночного кошмара, стало широким, как развернувшаяся перед ним панорама О-де-Сен, «высот Сены» (он вдруг осознал название департамента). Иллюзия? Нет, неотъемлемая часть жизни. А потом? Сейчас, спустя полгода, в преддверии зимы, он вспомнил приятный темный подземный участок в Дефансе после ослепляющего «броска взгляда». Окрыленный, он позволял снующей после работы толпе в галерее вокзала Сен-Лазар, по-французски буквально в «зале потерянных шагов»[65], толкать и задевать его — у него и вправду было ощущение конца рабочего дня. В офисе American Express у Парижской оперы он запасся как можно большей суммой наличных, а до этого ждал в длинной очереди с редкостным, совсем не свойственным ему терпением. Он удивился размерам и пустоте туалета и оставался там какое-то время, оглядываясь по сторонам, будто в таком месте можно что-то обнаружить. Постоял вместе с толпой посетителей у телевизора в кафе на улице Сен-Дени — транслировали чемпионат мира по футболу; он и сейчас чувствовал неловко от того, что ему тогда не удалось даже искоса не смотреть на толпившихся в подъездах и подворотнях уличных женщин — умение не замечать тоже требовалось в подобный день. А потом? Казалось, он упустил все остальное, вплоть до того момента поздним вечером, когда с ребенком на коленях, будто за школьной партой, он поправлял то одно, то другое слово в очерке о переводе — в памяти остался диковинный образ жонглирования обеими руками, — и того ночного часа, когда в садовом кафе я неумышленно заговорил с твоим визави, стал что-то увлеченно рассказывать, и это дало тебе возможность открыть мне себя самым деликатным образом. Сейчас, как и тогда, день был отмечен огромной S-образной кривой поезда, которую можно было увидеть разве что с высоты птичьего полета, но которая глубоко внутри ощущалась как прекраснейшая из излучин, параллельная линии Сены в низине, только чуть более длинная; месяц спустя она будет обнаружена в тихом углу галереи Тейт в виде бороздки на палитре Хогарта, еще через месяц — в виде белой прожилки камня на берегу по-осеннему бурного Боденского озера, а теперь бежит вслед за карандашом: это и есть сохраняющийся очерк дня. Цвет этого дня — светотень. Эпитет — его и той идеи, что он мне дал, — конечно же, «фантастический», а имя, в память о моей ночной уязвимости, — «Вместе».
Так не был ли день, в который тебя осенила идея написать эссе об удачном дне, этим самым удачным днем?
Тогда еще не началось лето, над садом — «так высоко!» — летали ласточки, я разделял радость девушки, на ходу отгибавшей волнистые поля своей соломенной шляпы; праздник Пятидесятницы набирал силу в ночном воздухе предместья, вишня рдела у железнодорожных путей, неприметный сад получил название «сад обретенных шагов», — а теперь была зима, которая явила себя, к примеру, вчера, во время вновь проделанного мной пути по железнодорожной кривой, в сером оттенке кустов ломоноса на фоне окутанной туманом Эйфелевой башни, в проносящемся мимо снежноягоднике у далеких высоток Дефанса, в мелькающих шипах акации на фоне едва различимой белизны куполов Сакре-Кёр.
Еще раз: был ли тот день удачным?
Нет ответа.
Я верю, нет, благодаря фантазии я знакг сколько всего можно сделать с этим днем, с одним лишь этим днем! Сейчас в моей жизни, в твоей жизни, в нашей эпохе настал такой момент. («We have lost our momentum»[66], — сказал капитан бейсбольной команды, которая была близка к победе.) День — в моей власти, в моем распоряжении. Если я сейчас не испробую этот день, то надолго упущу предоставленную им возможность, однако я все чаще осознаю, злясь на себя все сильнее, что с течением времени мгновения дня говорят мне все больше, а я все меньше их понимаю и, главное, ценю. Я должен повторить, я злюсь на себя за то, что не способен удержать утренний свет, разлитый по горизонту, свет, который только и может еще обратить мой взор вверх и принести мне покой (позволяет войти в покой[67], как сказано в послании Павла), так что, когда я приступаю к чтению, синева вереска